— Да, господин Гранд, взгляд ее глаз как бы ускользает от нас, нам непонятно их выражение… Можно подумать, что она держит все внутри, как бы запирая свои глаза на запор.

— Знаете что, Авринкур? У меня же есть ключ от этого места заточения. Ее страшит успех, вот в чем дело! Надо признать, что я впервые сталкиваюсь с автором, для которого слава — обуза, не способствующая расцвету…

* * *

Я присутствовал на презентации «Прирученной пастушки», сидя на каком-то столе, по-турецки поджав ноги, позади занявших все стулья журналистов, и вот в таком положении я делал свои записи. На возвышении в кресле восседала Клеманс, положив ногу на ногу, а у подножия этого возвышения, казалось, дремал Шарль Гранд, но я-то знал, что он всегда все видит самым наилучшим образом именно в таком положении, когда глаза у него полуприкрыты или вообще закрыты. Зрелище Клеманс представляла собой великолепное. Можно ли было быть более желанной, более соблазнительной? Журналисты почему-то медлили с вопросами, даже пришедшие женщины были смущены. Восторженное молчание было прервано наконец коротко стриженным мужчиной, у которого волосы торчали ежиком, а взгляд пылал огнем.

— Не могли бы вы, мадам, объяснить нам причину присутствия в «Прирученной пастушке» леопарда, как, впрочем, и во всех ваших других романах?

— Я пишу для тех, у кого внутри живет свой леопард. Имя им — легион.

— Я что-то никогда не ощущал, чтобы во мне жил леопард…

— А сейчас?

— И сейчас не чувствую, само собой разумеется.

— Ну вот, вы сердитесь, а значит, в вас живет леопард. Я счастлива, потому что мой долг состоит в том, чтобы сообщить вам об этом. Человек никогда не обращает внимания на существа и создания, населяющие его тело и душу.

Дама с серьгами-подвесками и с кулоном из слоновой кости на шее почти пропела очень мелодичным голосом:

— Не могли бы вы объяснить, почему в каждом вашем произведении то и дело слышится колокольный звон, заунывный, чуть дребезжащий, словно звонят в надтреснутый колокол?

— На протяжении всей моей жизни я слышала подобные звуки: в Оверни и в Париже, в Марэ и около Института, когда я посещала больницы и гуляла в парках. Я пишу для всех тех, кто слышал эти негромкие, резковатые, но столь знакомые всем звуки.

Клеманс переменила ногу, и поток вопросов вновь ненадолго иссяк, словно журналисты от этого зрелища захлебнулись, а затем молчание прервал некий прыткий господин средних лет, у которого от всего увиденного волосы стояли дыбом.

— Вы прекрасны, мадам. Вы прекрасны… А вам приятны те взгляды, что устремлены на вас со всех сторон? Вы довольны?

— Видите ли, я занимаюсь проституцией в моих книгах, — сказала Клеманс.

Шарль Гранд, не открывая глаз, недоуменно пожал плечами.

В зале раздался голос, звучавший несколько растерянно и в то же время развязно:

— Вот уже на протяжении пятидесяти лет я занимаюсь литературным ремеслом. Я видел, как умирает литература. Что вы об этом думаете?

— Ну, я думаю, что это еще одна причина, чтобы пойти и отнести к ней на могилу несколько цветочков.

Но тот, кого красота Клеманс лишала способности думать, вновь взялся за свое:

— Вы прекрасны, мадам, вы прекрасны. Я не понимаю почему.

— Можно понять все, — сказала Клеманс, — но красота необъяснима.

— Однако она предстает перед нами в разных обликах, — сказала дама с кулоном, — я много путешествовала и иногда обнаруживала, что у красоты может быть довольно странный лик.

— Мой роман «Мы уедем, когда вам будет угодно», являющийся как бы моей визитной карточкой, был переведен на шестьдесят девять языков и везде имел примерно одинаковый успех.

— Мадам, — вступил в разговор тот, кто, как говорили, «делал погоду» на литературном небосклоне Франции, — я имел счастье привлечь внимание читающей публики к этому произведению. И сейчас я имею удовольствие и честь спросить вас о том, когда вы изволили начать вашу деятельность на том поприще, что единственно является для меня важным. Ответите ли вы нам так же, как все ваши собратья по перу, что вы писали всегда, что вы не сохранили воспоминаний о том чудесном мгновении, когда человек пишущий берет в руки то, чем можно писать, пусть это будет просто палец, коим можно писать на песке по примеру Христа? Увы, от того, что Он начертал на песке, следов не осталось, ибо ветер тотчас же уничтожил написанное… Быть может, вы тоже скажете, что не помните тот миг, когда мы вдруг начинаем замечать и осознавать, что существуем в некоем бесплотном, невещественном мире, наполненном невидимой и неосязаемой субстанцией. А ведь такой миг наступает! До него мы ощущали только вкус материнского молока, обжигающую боль от пощечины, острую боль от падения, произошедшего вследствие того, что кто-то из нам подобных поставил нам подножку… учащенное сердцебиение от пережитого горя… До него мы испытывали самые простые чувства вроде обиды за то, что нас в наказание за проступок лишили сладкого после обеда, или радостного торжества от того, что нам удалось ткнуть пальцем в глаз одному из одноклассников, или мстительной радости от того, что нам довелось увидеть падение человека, не сделавшего нам ничего дурного, но по каким-то причинам вызывавшего у нас отвращение. Но внезапно наступает такой момент, когда мы вдруг начинаем испытывать непреодолимое желание записать, зафиксировать на бумаге все произошедшее, почувствовать, что у нас есть память и что все эти почти ничего не значащие факты и деяния, все эти почти… бесплотные фрагменты вскоре войдут в качестве составных частей в нечто всеобщее, универсальное.

Пока сей законодатель мод в литературном мире произносил свою сентенцию, в зале возник легкий ропот, порожденный скукой, навеянной его разглагольствованиями, к которой примешивалась и зависть по поводу столь цветистого красноречия. Голос Клеманс заставил этот ропот смолкнуть.

— Я помню гораздо лучше то, что написала давным-давно, чем то, что написала вчера. Первое слово, которое я написала, было грубое ругательство, которое я тогда только-только для себя открыла; написала я его уже чернилами, на конторке отца, за которой он делал свои записи.

— Не стесняйтесь, скажите же нам, что это было за слово.

— Произнести его вслух… нет, это было бы невежливо. Вы бы приняли его на свой счет…

— Не смущайтесь, говорите, — загалдели присутствующие наперебой, — мы все сможем выслушать, ведь чего только мы не слышали, да и сами употребляем крепкие выражения, для нас они — вещь привычная! Не стесняйтесь! Сделайте над собой усилие! Это будет очень занятно и очень поучительно… Ну же, давайте! Не желаете ли вы, чтобы мы вам помогли?

— Спасибо, — сказала Клеманс.

— Вы поблагодарите нас потом, а теперь…

— Да нет же, вы не поняли… Я тогда написала слово «спасибо». Я услышала, как моя мать прокричала его в лицо моему отцу таким образом, что мне послышалось в нем жесточайшее оскорбление и нечто вроде прости-прощай. Да, я тогда для себя открыла, что за этим словом, которое меня заставляли произносить всякий раз, когда передо мной ставили тарелку супа или какое-нибудь лакомство, скрывалась бездонная пропасть. Я обнаружила, что вежливое слово, выражавшее благодарность, таило в себе и презрение, и прощание. Я тогда еще не знала, что подобно Нарциссу, склоняющемуся над прудом, каждый автор склоняется над словами, обладающими скрытым смыслом, словами бездонными, непостижимыми.

— Вы не любили вашего отца?

— Я сохранила о нем самые лучшие воспоминания, а мой любимый цвет по сей день — голубой, цвет дельфиниума, росшего вдоль стены нашего сада, за которым так любил ухаживать мой отец…

— А что вы помните о вашей матери? Вы ее любили?

— Я помню, пожалуй, только ослепительную белизну простыней, которые она развешивала сушиться на веревке в том же саду.

В зале зазвучал чей-то голос; говоривший явно сомневался в искренности заявлений Клеманс, он заподозрил ее во лжи:

— Голубой и белый цвета отнюдь не являются доминирующими цветами вашего творчества, мадам, ведь доминантой является розовый.

— Я оставляю голубой и белый цвета для себя, — парировала она.

— О, сударыня, вы делаете нам воистину ужасное признание! Неужто в ваших произведениях нет ничего от вас самой? Уж не фальсификация ли это?

— Да, — сказала Клеманс, — и я не вижу, не понимаю, чем иным могли бы быть мои произведения, как не фальсификациями, но я желаю, чтобы это были искусно сделанные фальшивки. И разве они не таковы?

На какой-то краткий миг я испугался, что дело обернется плохо, что вопросы посыплются в «обратном направлении», так как именно такое поведение было свойственно Клеманс. Да, я испугался, как бы она сама не принялась допрашивать своих интервьюеров, вместо того чтобы отвечать на вопросы. И я спросил, стремясь перекричать уже возникший было ропот:

— Какие звуки вы больше всего любите?

— Голос человека, которого я люблю.

Про себя я похвалил Клеманс за столь удачный ответ, но, видимо, я рано обрадовался, так как мужчина с ежиком на коротко остриженной голове напустил на себя ученый вид и стал задавать уточняющие вопросы, подобно зануде-грамматисту:

— А какой у него тембр голоса? Тенор? Бас? Контральто? Или может быть, это даже тенор-альтино? Ваш ответ мог бы многое прояснить для нас…

— А часто ли вы их меняете? — поинтересовалась одна из журналисток. — Мы ничего о вас не знаем. Так не позволяйте же различным слухам циркулировать в обществе, не давайте им шириться и расти подобно снежному кому. Кстати, про вас говорят еще, что вы ведете образ жизни настоящей монахини-затворницы. Так ли это?

— Я верна прекрасному принцу из моих книг, и я уединяюсь вместе с ним.

— Прошел слух, что вы не одна пишете ваши книги, то есть что вы далеко не единственная их создательница… Не содержите ли вы мастерскую литературных негров? Ведь в наши дни — это самое обычное дело.