— Остановитесь, Шарль.

Мы оказались перед лавкой Пенни Честер. На двух витринах красовались белые кресты, намалеванные мелом, а на двери висела табличка, на которой было написано: «Сдается». Я чисто машинально ласково провел по затылку Клеманс, и она позволила мне приласкать ее. Мир и покой вновь возвращались к нам, но я счел благоразумным пока не ехать в Институт.


— Шарль, вы еще не падаете от усталости? — осведомился я.

— Да нет, спать мне как раз уже расхотелось. К тому же я вздремнул, когда Мостаганем развлекал вас своими разглагольствованиями, а вы и не заметили. Надеюсь, часа через два я войду в привычный ритм…

— В таком случае, — сказал я, — не сможете ли вы отвезти нас в Версаль, к моему приятелю? Он найдет и для вас комнату в пансионе, если пожелаете.

— Я вас отвезу и уеду, потому что чувствую, что вас нужно оставить одних.

Что еще он готов был сделать для нас?

Шарль добавил:

— Я перепоручаю вашим заботам, я доверяю вам обоим мою дорогую Маргарет Стилтон. Заставьте ради нее забить фонтаны в парке!

Мы прибыли в пансион «Лилии», когда уже светало. Откуда-то со стороны королевского замка наползало облако тумана, вернее, не облако, а полоса, словно перерезавшая аллею, с двух сторон обсаженную деревьями; оттуда же, из болота Короля-Солнце, до нас доносилось призывное кваканье лягушек, хор их звучал жалобно, словно в этих звуках выражались все горести и печали мира; но внезапно лягушки умолкли и воцарилась тишина.

Мы бы еще долго оставались в Версале, одному Богу известно сколько, если бы Клеманс не понадобилось посмотреть кое-что в словарях и биографических справочниках, оставшихся в Институте, ибо после первой же нашей прогулки по Версалю ее обуяло неистовое желание описать в романе жизнь незаконнорожденного ребенка одной судомойки с дворцовой кухни, прошедшей через так называемый Олений парк.[5] Она собиралась проследить судьбы потомков этого несчастного уродца со времен Людовика XV до эпохи Франсуа Миттерана; сам основоположник династии, едва не умерший при родах, имел врожденный дефект — искривленную ступню, — он передал его по наследству всем своим потомкам, на протяжении двух столетий все ниже и ниже спускавшимся по ступеням социальной лестницы.

— Я назову его Эспри Бьенеме.[6] В раннем детстве его отдали на воспитание на ферму в графстве Артуа, впоследствии он наплодил кучу детей, но все они стали лишь скотниками, как и их потомки. Сильная хромота из-за искривленной ступни избавляла их от службы в армии на протяжении столетий вплоть до Второй мировой войны. Это самая гнусная и отвратительная часть истории, Огюст, ведь люди тогда «устраивались» так, чтобы более или менее открыто избавлять общество от физических уродов и душевнобольных; но вот мы и добрались до последнего Бьенеме, до того, кто интересует меня более всего, до человека, живущего в наши дни, то есть в эпоху, когда людей, чем-то обделенных природой, не преследуют и даже, напротив, стремятся выявить их достоинства. О них говорят, их показывают по телевидению, их жалеют, им оказывают помощь, короче говоря, делают все возможное…

Говоря, Клеманс все более и более воодушевлялась и возбуждалась. Я, разумеется, ее слушал, но у меня было одно, всего лишь одно желание: поцеловать ее в губы. Она была рядом, она держала меня под руку, и я любил ее. У всех статуй, стоявших в аллеях парка, у всех этих богинь и нимф, посеревших и позеленевших от времени, лукаво улыбающихся или властно-суровых, у всех у них были глаза, как у Клеманс, которым необычайную глубину придавала эта голубизна, именуемая цветом берлинской лазури, голубизна, придававшая любому самому открытому и просветленному лицу выражение самой таинственной чувственности, самого загадочного сладострастия.

Мы шли под сводами смыкавшихся ветвей деревьев, по аллеям, обсаженным прекрасно подстриженными кустами самшита, по этому парку с четкой планировкой, с великолепными видами, открывавшимися в перспективе, по самому регулярному из всех регулярных парков на свете, где нет места случайности и прихотливой игре судьбы, и вот в этой обстановке звучал голос моей подруги, и он предлагал мне в дар самый причудливый и самый вычурный вымысел, и я позволил этому вихрю вальса увлечь меня и даже в некотором роде подстегнул фантазию моей отважной партнерши.

— Да, Клеманс, — воскликнул я, — это то, что тебе нужно. Все возможно… и все происходит у нас на глазах… Кстати, мы имеем достойные примеры… Принцессы склоняются над обездоленными детишками и целуют прокаженных.

— Верно, Огюст, но не думай о ком-то конкретно… Итак, мой косолапый уродец — существо особенное, у него необычайно тонкие руки с длинными пальцами, как у архангела; ему восемь лет… а моя принцесса — японка… она находится во Франции с официальным визитом, посещает Лувр, детские ясли и больницу, где только что прооперировали моего малыша Бьенеме. Принцессе показывают моего героя, так как у него самые прекрасные глаза на свете. Ее высочество видит перевязанную ногу, врачи отвечают на вопросы высокородной посетительницы.

«Мы применили в нашей работе новые технологии и совершенно новые способы лечения, — говорит главный врач больницы, светило науки, — во время операции мальчик ничего не чувствовал. Кстати, он наделен редким даром: абсолютным музыкальным слухом и умением насвистывать сложнейшие мелодии. Он и в операционную вошел, насвистывая потихоньку. Мы его усыпили, провели операцию, а когда действие наркоза кончилось, он проснулся и вновь принялся свистеть. Очень, очень своеобразный талант, а ведь надо заметить, что это несчастное создание происходит из простонародья, можно сказать, из самых низов, со дна общества, нам известно, что его бросили родители, не имевшие возможности прокормить его, затем его подобрали какие-то цыгане, заставили просить милостыню. Бьенеме, не посвистишь ли ты для принцессы?»

И вот в больничной палате раздались волшебные звуки, напоминавшие то ли переливы флейты, то ли сложнейшие соловьиные трели, то очень громкие, то очень тихие, то взлетавшие в неведомые выси, то опускавшиеся до басов. Другие дети, лежавшие на стоявших строгими рядами кроватях, блаженно улыбались. Бьенеме замолк, растроганная принцесса взяла его за руку. Вот тут-то ее и поразила необычайная длина его пальцев, легких, почти невесомых и чрезвычайно гибких.

— О, я уже вижу, какое будущее ожидает твоего Бьенеме, — сказал я, — оно похоже на Большой канал, простирающийся сейчас перед нами, ибо оно представляется мне прямой как стрела дорогой к блистательному успеху.

— Да, это будет блистательный успех и блистательный пример, — кивнула Клеманс. — Японская принцесса приглашает прооперированного Бьенеме в Страну восходящего солнца, и там, по ее повелению, его учат играть на скрипке. За два года он овладевает этим искусством так, что никакие секреты мастерства Паганини не составляют для него тайны. Он играет для императора на борту флагманского корабля, когда его величество совершает «паломничество с целью покаяния» в залив Пёрл-Харбор. Все оперные театры мира оспаривают друг у друга честь предложить ему контракт. В шестнадцать лет он со своей прославленной скрипкой и не менее прославленным смычком уже совершил десять турне по странам мира, но вот он оказывается в Париже, и здесь его соблазняет дочка владелицы крупнейшей косметической фирмы. Так мой герой становится зятем миллиардерши, которая, умирая, завещает ему все свое состояние, так как она тоже была влюблена в него. Во время похорон Бьенеме играет над ее могилой прекрасную мелодию собственного сочинения, к счастью, записанную на магнитную ленту техниками, присланными на кладбище его импресарио. Эта трогательная, пронзительно-волнующая мелодия покоряет мир и приносит ему высшую награду музыкантов и композиторов — Золотой диск.

— Ты у нас — королева нравственности, — восхитился я.

— Вероятно, даже в большей степени, чем ты думаешь.

Клеманс подняла руки вверх и потянулась всем телом. Затем мы поднялись по большой аллее к светлому королевскому замку, мы шли, наступая на собственные тени, плывшие впереди нас, шли, пребывая в твердой уверенности в новой победе.

— По поводу нравственности… — задумчиво промолвила Клеманс. — Быть может, я и не права, что вздумала притянуть к этой истории Пёрл-Харбор, ведь я не пишу о многочисленных актах публичного покаяния частных и государственных лиц, приносимых из-за того, что в этом веке было совершено слишком много преступлений, требующих покаяния. Один только список таких деяний занял бы у меня целую главу.

— Ты, кажется, о чем-то сожалеешь? Но о чем?

— Я сожалею о том, что мне приходится утаивать от читателей некоторые слабости моих героев, так сказать, подвергать себя самоцензуре.

— Я что-то не понимаю…

— Ну как же! Эспри Бьенеме был любовником своей тещи! Я тебе ведь уже говорила, не так ли?

— На что-то подобное ты намекала, но я не хотел бы, чтобы ты заходила по этому пути слишком далеко… Ну ладно, допустим, юный артист ее очаровал, это случилось один раз…

— Вовсе нет, не один! Она сопровождала его во время гастролей всякий раз, когда ее дочь была беременна, а такое случалось ежегодно, я уж не говорю о тех периодах, когда та оправлялась после родов… к тому же…

Я крепко обнял Клеманс и решительно остановил ее у бортика фонтана Аполлона.

— Клеманс, это совсем не то, чего от тебя ждут. Когда писателю выпадает счастье иметь своих читателей и почитателей, то нельзя менять манеру письма столь же просто и быстро, как меняешь рубашку, нельзя изменять своим читателям. У тебя герои должны быть безгрешны, безукоризненны. Пойми, ты приговорена к безупречности во всем: в манере поведения твоих героев, в одежде, в осанке, во внешнем виде, в выговоре, а также и в стиле твоих описаний.

— Какое счастье, что у меня есть ты, — сказала она, порывисто и крепко обнимая меня; в эту минуту она заметила, что стайка юных девушек спускалась по ступенькам к водоему, в котором самозабвенно отдавались друг другу наши отражения, и впилась своими губами лакомки-чревоугодницы в мои губы с такой силой, словно желала отречься от своего сурового пера и вновь вернуться к дурным примерам, которые она прежде отвергала.