Как часто я жалела, что дядя Дик не мой отец!

Дядя жил с нами в перерывах между плаваниями. Он навещал меня в пансионе. Помню, как он стоял в прохладной приемной с белеными стенами, куда его провела мадам директриса, – ноги расставлены, руки в карманах, на лице уверенность победителя. Мы с ним очень похожи, и я убеждена, что под дядиной бородой скрывается подбородок столь же острый, как мой.

Когда я подошла, он сгреб меня в охапку и поднял высоко, словно маленькую девочку. Впрочем, не сомневаюсь, что он будет проделывать то же самое, и когда я стану древней старушкой. Таким способом он выражает свою любовь ко мне.

– Тебя здесь не обижают? – спросил он, и в глазах его вдруг сверкнула готовность разделаться с любым, кто осмелится плохо со мной обойтись.

Усевшись в наемный экипаж, мы отправились в город, побывали в модных магазинах и купили мне новые платья: дядя видел нескольких девочек из моего пансиона, и ему показалось, что они одеты элегантнее, чем я. Милый дядя Дик! После этого он стал присылать мне щедрое содержание, благодаря которому я и вернулась домой с полным чемоданом нарядов, сшитых, как уверяла дижонская couturiere[1], по последней парижской моде.

Однако сейчас, стоя у открытого окна и глядя на пустошь, я понимала, что одежда мало влияет на характер человека. Даже модные парижские туалеты не делали меня похожей на моих школьных подруг. Дилис Хестон-Браун предстоял первый в ее жизни лондонский светский сезон; Мари де Фрес войдет в парижское высшее общество. Мы были особенно близки и, расставаясь, поклялись друг другу в верности до гроба. Но я уже начала сомневаться, суждено ли нам еще когда-нибудь встретиться. Должно быть, сказывалось влияние Глен-Хауса и окружавших его суровых равнин: здесь приходилось смотреть в лицо правде, какой бы неприятной и неромантичной она ни была.

Первый день тянулся бесконечно. Путешествие из Дижона было таким интересным, наполненным впечатлениями, а здесь, в угрюмой тишине дома, казалось, ничто не изменилось со времени моего отъезда. Если же перемены и были, то объяснялись они только тем, что я теперь смотрела на все глазами не ребенка, а взрослой женщины.

Ночью я никак не могла уснуть. Лежа в постели, я размышляла о дяде Дике, об отце, о Фанни, о слугах. Как странно, что отец женился и имел дочь, а дядя Дик остался холостяком... В детстве я часто замечала, как Фанни поджимала губы при упоминании о дяде Дике, показывая, что не одобряет его образ жизни и испытывает тайное удовлетворение при мысли, что он плохо кончит. Теперь я догадывалась, что она имела в виду. Если у дяди Дика не было жены, это отнюдь не означало, что он не интересовался женщинами. Помню, как лукаво блестели его глаза при виде дочери Тома Энтвистла, которая, по слухам, не была недотрогой. Да и вообще я частенько перехватывала многозначительные взгляды, которыми мой дядюшка обменивался с дамами.

Однако детей у него не было, поэтому неудивительно, что, жадный до жизни, он изливал нерастраченное отцовское чувство на дочь своего брата.

Готовясь ко сну, я внимательно изучила свое отражение в зеркале. Мерцание свечей смягчило черты моего лица, так что оно казалось если и не красивым и даже не хорошеньким, то по крайней мере привлекательным. Зеленые глаза. Прямые черные волосы тяжелой волной окутывают плечи. Жаль, что мне приходится заплетать волосы в две косы и укладывать вокруг головы, – распущенные идут мне намного больше. Лицо у меня бледное, с высокими скулами и воинственно заостренным подбородком. Пожалуй, правду говорят, что жизнь накладывает отпечаток на внешность человека. Мое лицо было лицом бойца. Сколько я помню, всю свою жизнь я сражалась. Оглядываясь на свое детство, я вспомнила дни, когда дядя Дик бывал в плавании, – а таких дней было большинство. Крепкая девочка с толстыми темными косами и дерзкими глазами, я вносила дух воинственности в наш тихий дом, видимо, подсознательно чувствуя, что лишена чего-то, и протестуя всеми доступными мне способами. В школе, слушая рассказы о чужих семьях, я поняла, чего именно я так неистово и так тщетно добивалась. Я нуждалась в любви. Единственным, кто отчасти утолял эту мою потребность, был дядя Дик, но его чувства проявлялись шумно и бурно, а мне не хватало нежного, ровного родительского тепла.

Возможно, в ту первую ночь дома я еще не осознавала этого так ясно; возможно, понимание пришло ко мне позднее; возможно, это было не более чем оправдание моего головокружительного романа с Габриелем.

Однако кое-что я тогда все-таки узнала. Хотя заснуть по-настоящему мне удалось только под утро, среди ночи я задремала и, услышав странный крик, решила, что он мне пригрезился.

– Кэти! – молил чей-то голос, исполненный страдания и боли. – Кэти, вернись…

Я была поражена – не тем, что услышала свое имя, а печалью и мукой, с которыми кто-то произносил его. Сердце мое громко билось, – это был единственный звук, нарушавший царившее в доме безмолвие.

Приподнявшись в постели, я прислушалась. И мне вдруг вспомнился подобный случай, произошедший еще до моего отъезда во Францию. Тогда я тоже проснулась среди ночи оттого что кто-то звал меня по имени!

Меня вдруг охватила дрожь. Так значит, это был не сон, – кто-то и вправду звал меня.

Выбравшись из кровати, я зажгла свечу и подошла к открытому окну. Хотя считалось, что ночной воздух вреден и что на ночь окна надо плотно затворять, я нарушила это правило, изголодавшись по свежему воздуху родных мест. И вот теперь я высунулась наружу и взглянула вниз, на окно прямо под моим. Там располагалась отцовская спальня.

И тут я догадалась, что за крик разбудил меня сегодня, а также в ту давнюю ночь, это кричал во сне мой отец. Он звал Кэти.

Моя мать носила то же имя, что и я, – Кэтрин. Мои воспоминания о ней весьма смутны, это скорее не образ, а ощущение. А может, я вообще все придумала? Помню, как она крепко прижала меня к груди – до того крепко, что мне стало трудно дышать и я заплакала. А потом все кончилось, и я никогда больше ее не видела, и никто больше не обнимал меня – потому, как мне казалось, что я тогда протестующе закричала в ответ на материнскую ласку.

Так вот в чем причина печали моего отца... Неужели после стольких лет он все еще тоскует об умершей? Должно быть, какими-то своими чертами я напоминаю ему ее; это вполне естественно, и наверняка в этом все дело. Видимо, мой приезд вызвал к жизни образы прошлого, былые страдания, которые он никак не мог забыть.

Как долго тянулись дни, как безрадостна была жизнь в нашем доме! Его обитатели были уже немолоды, они принадлежали прошлому. В моей душе зашевелился былой протест. Я ощущала себя чужой.

С отцом мы встречались только за столом, потом он удалялся в кабинет работать над книгой, которая едва ли когда-нибудь будет завершена. Фанни сновала по дому, отдавая приказания жестами и взглядами; она была неразговорчивой особой, однако могла весьма красноречиво щелкнуть языком или надуть губы. Слуги боялись Фанни, ведь они были в ее власти. Она держала их в страхе, то и дело напоминая, что старость не за горами и что в таком возрасте им будет трудно найти другое место.

На безупречно натертой мебели не было ни пылинки, кухня дважды в неделю наполнялась запахом свежевыпеченного хлеба, идеально налаженное хозяйство работало как часы. Я просто мечтала о беспорядке.

Я скучала по пансиону. По сравнению с теперешним серым существованием жизнь в Дижоне казалась полной увлекательных событий. Я вспоминала комнату, в которой жила с Дилис Хестон-Браун; двор под окнами, откуда постоянно доносился гомон девичьих голосов; звонки, созывающие на уроки и дающие ощущение причастности к оживленной общей жизни; наши секреты и розыгрыши; печальные и забавные происшествия, представлявшиеся мне теперь захватывающими и необыкновенными.

За четыре года обучения сердобольные родители Дилис несколько раз приглашали меня провести с ними каникулы. Однажды мы ездили в Женеву, другой раз – в Канны. Во время этих путешествий самое большое впечатление на меня произвела не красота Женевского озера, не синева лазурнейшего из морей на фоне Приморских Альп, а теплота отношений между Дилис и ее родителями, которая ей казалась естественной, а меня наполняла острой завистью.

Впрочем, теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что лишь изредка испытывала чувство одиночества, по большей части я гуляла, каталась верхом, купалась и играла с Дилис и ее сестрой так, словно была членом их семьи.

Однажды, когда все разъехались на каникулы, учительница взяла меня с собой на неделю в Париж. Эта поездка сильно отличалась от путешествий с веселой, легкомысленной Дилис и ее снисходительными родителями, ибо мадемуазель Дюпон поставила себе цепью приобщить меня к ценностям культуры. Теперь я со смехом вспоминаю ту изнурительную неделю; долгие часы, проведенные в Лувре среди шедевров старых мастеров; экскурсию в Версаль на урок истории. Мадемуазель твердо решила, что ни одна минута не должна быть потрачена зря. Но ярче всего мне запомнилась фраза, сказанная ею обо мне в разговоре с матерью: она назвала меня «бедной малышкой, которая осталась в школе на каникулы, потому что ей некуда поехать»

Эти слова расстроили меня и вызвали чувство беспросветного одиночества. Я никому не нужна! Моя мать умерла, а отец не хочет меня видеть. Но, как бывает в детстве, скоро я забыла о своем отчаянии, очарованная живописностью Латинского квартала, волшебством Енисейских Полей, а также витринами на рю де ла Пэ.

Причиной этих ностальгических размышлений стало письмо, полученное от Дилис. Она готовилась к выходу в свет, и жизнь казалась ей прекрасной.

«Дорогая Кэтрин, с трудом улучила минутку, чтобы написать тебе. Давно собиралась, но все время что-то мешало. Кажется, я целые дни провожу у портнихи, без конца что-то примеряю. Если бы ты видела платья, которые она для меня шьет! Мадам умерла бы от ужаса. Но мама непременно хочет, чтобы мое появление произвело фурор. Она составляет список приглашенных на мой первый бал. Уже сейчас, вообрази! Как жаль, что тебя не будет. Пожалуйста, сообщи мне о себе...»