— Когда Паттисон впервые появился в Лондоне, — пояснил Джонсон, — с двумя или тремя талантливыми стихами, то сразу заставил о себе говорить. Он организовал подписку на будущий сборник…

— Но стихи для него так и не были написаны, — перебил его поэт, осушив свою кружку. Он оглянулся в поисках официанта. — Ни тогда, ни теперь. Я работаю медленно. Не припомню, чтобы я создал больше одной-двух хороших строк в месяц.

— Таким количеством поэзии семью не прокормишь, — заметил Казанова.

— Когда он говорит, что пишет медленно, — вмешался Джонсон, — то имеет в виду лишь удачные строки.

— Мистер Джонсон прав. Сатира на некую даму, прижившую ребенка от конюха. Баллада о несчастном узнике, томящемся в Тайберне. В подобном духе я могу строчить целые дни напролет. И еще я решил следить за здоровьем дам с богатыми и любящими мужьями. Отличный план, не правда ли? Если кто-то из них заболеет, я хочу подождать и посмотреть, что случится. Если она выздоровеет, я напишу благодарственный гимн и, возможно, получу за него гинею. Ну, а если, не дай бог, умрет, напишу элегию. Однажды я заработал пять фунтов за стихи о женщине, умершей родами, хотя, конечно, мне заплатили и за ребенка. Среди поэтов сейчас жестокая конкуренция. И считается плохой приметой, если у вашей двери маячит поэт. Как будто мы птицы-падальщики.

— Со своей стороны могу добавить, — вновь заговорил Джонсон между третьей и четвертой кружками. — От мысли, что я должен сесть за стол и начать водить пером по бумаге, я чувствую себя так, словно наелся гнилых устриц. Половину утра я гляжу на голубей на соседней крыше и разговариваю с мисс Уильямс, а когда наконец принимаюсь за работу и царапаю что-то на бумаге, то как будто опускаю пальцы в кипяток. Потом останавливаюсь, точу перо и читаю какую-нибудь книгу, оставленную на столе прошлым вечером. Обещаю себе написать одну-две фразы или даже одно слово, но сразу обнаруживаю, что чернила слишком густы или, напротив, слишком водянисты. Снова останавливаюсь, наполняю чернильницу или отправляю Фрэнсиса к Дарли. Наконец, как и обещал, пишу слово, а в компанию к нему и другое. А когда гляжу на них сощурясь, то вижу двух верблюдов, бредущих по белой пустыне. Все бы хорошо, но один из них кажется мне настолько хромым, что приходится его перечеркнуть.

— Итак, остается лишь одно слово! — воскликнул Паттисон и потер руки от удовольствия. — А одно слово — это все равно что ничего.

— Так оно и есть, сэр, и потому я окунаю перо в чернильницу, словно в черное сердце дьявола, ниспославшего мне эти муки. Мне хочется набрать пригоршню чернил и расплескать их по бумаге. Моя рука так трясется, что третье слово обычно похоже на что угодно — на кляксу или на раздавленного паука. Я смотрю на него и тру себе шею. Вот почему у моей рубашки, вычищенной всего месяц назад, такой грязный воротник. Я жду, что кто-нибудь постучит ко мне в дверь или во дворе раскричатся дети, а я выбегу и прогоню их. Когда ко мне явятся судебные приставы и арестуют за какой-нибудь старый долг, я скорее обрадуюсь, чем встревожусь. Но пока что никто не приходит.

— И наверное, после этого вы отправляетесь в объятия Морфея, — перебил его поэт.

— Вам это известно, сэр. Я сплю как убитый, моя голова покоится на рукописи, а когда бьют часы, я открываю глаза и вижу, что сделал за утро. Лишь одно слово разборчиво, другое перечеркнуто, а третье я мог бы написать по-узбекски или на языке чероки. Я в шутку пишу еще несколько слов на том же придуманном языке, а потом не могу продолжать работу без чашки чая с какими-нибудь сладостями из кладовой. И вновь принимаюсь за проклятое дело. День за днем одно и то же, пока издатель, мистер Миллар, не присылает ко мне мальчишку-курьера, которому строго-настрого наказано не уходить без обещанной рукописи.

— И тогда? — спросил Казанова, обескураженный столь банальным и лишенным малейшей героики словесным автопортретом великого лексикографа.

— Тогда, — продолжил Джонсон, — я угощаю мальчишку куском кекса, достаю чистый лист бумаги, без напряжения работаю эдак с час, и рукопись готова. Вот что значит быть писателем, мсье.


В первые часы Рождества они вернулись к стекольной фабрике. От последствий такого количества сладкого горячего пива поэта защищала лишь порция гороха, и он, как уличная девка, повис на руках у Джонсона и Казановы. Паттисон бормотал и пел по-гречески, а его рваные башмаки просили каши, будто игрушечные акулы. Они уложили его на фабричном дворе — Джонсон показал шевалье, где можно выкопать теплую золу. И они засыпали дрожавшего поэта горстями этих серых перьев, серых лепестков, пока не осталось лишь его лицо, маячившее на поверхности, как выброшенная тарелка.

— До свидания, Паттисон.

— Поздравляю вас с Рождеством, господа. Будьте осторожны на обратном пути и смотрите, куда ступаете. В этой золе обитает несколько молодых гениев.

— Не бойтесь, не растопчем. Еще раз спокойной ночи.

— Да благословит вас Бог, мистер Джонсон. Больше не осмеливаюсь говорить, а не то мой рот наполнит горький пепел.

глава 19

— У него тяжелый случай, — заметил Казанова, когда они шагали по Флит-стрит под моросящим дождем. — Почему бы ему не вернуться домой в такую ночь?

— Нет, мсье, — возразил Джонсон, мужественно переносящий непогоду. — Он уже привык и вполне уютно чувствует себя в этой золе. Поверьте моему опыту, поэты крепче борцов на арене. Нужно много сил, чтобы убить хорошего или даже посредственного поэта.

— Он нисколько не сомневается в себе, и это просто удивительно, — поделился своими наблюдениями шевалье. — Он убежден в своем призвании, хотя никакого успеха не добился. Где тут логика?

— Вы правы, — согласился Джонсон. — Некоторые думают, что ему самое место в доме умалишенных на пару с бедным Китом Смартом.

— Возможно, — отозвался Казанова и с тоской поглядел в незанавешенное окно, где несколько возбужденных детей никак не могли уснуть и уселись родителям на колени. — Но все равно я назвал бы его счастливым человеком.


На Темпл-лейн Джонсон опять решил попотчевать Казанову чаем и разжег камин, уронив поверх поленьев несколько кусков морского угля, извлеченных из мешка толстыми дрожащими пальцами. Фрэнсис Барбер свернулся клубочком и спал на стуле у окна, а кот лингвиста величиной с мешок уличного торговца расположился в лучшем кресле и неотступно следил за Казановой, высунув изо рта кончик розового языка.

Они сняли промокшую до ниток одежду. Шевалье облачился в старый камзол хозяина из грубой шерсти, висевший на нем как на вешалке. Над камином глухо, с перебоем тикали старые часы — точно шорох прилива времени.

— Надеюсь, — сказал Джонсон, — вы осознали тщетность своего наваждения.

— Это вы о Шарпийон?

— Нет, я о ваших более литературных амбициях.

— Вовсе нет, — отозвался Казанова, уловив свое отражение в чайнике. Его лицо расплылось по горячей серебряной поверхности. По правде говоря, после сегодняшнего ему было трудно вообразить себя кем бы то ни было. Огонь, кот, дождь — любое явление, любое существо казалось более реальным и ощутимым, чем он. Наверное, кот чувствует, как ему неуютно, и наслаждается этим, подумал он.

— Итак, — проговорил Джонсон, и эхо его голоса донеслось из большого комода за дверью. — Я собирался преподнести вам подарок утром, но утро уже, можно сказать, настало.

Он вернулся к столу с маленьким пакетом, небрежно завернутым в типографскую бумагу и перевязанным выцветшей лентой.

— Это мой скромный труд, — пояснил Джонсон. — Повесть о сыне абиссинского императора. Он, его сестра Некайя и его старый философ пустились в разные приключения, пытаясь понять смысл жизни. Им довелось немало пережить.

— И что же они нашли?

— Они ничего не нашли, мсье. Полагаю, что книга придется вам по душе. Я работал над ней вечерами и написал за неделю. У меня умерла мать, и я должен был как-то компенсировать похоронные расходы.

— И этой книгой вы похоронили мать?! — воскликнул шевалье. Он тут же понял, что вопрос прозвучал бестактно, но лингвист, казалось, не заметил этого и лишь кивнул ему.

— Да, книгой.

Казанова почувствовал себя обязанным подарить что-нибудь в ответ. Какой же он неловкий! Почему Жарба не напомнил ему? Но, может быть, у него что-нибудь отыщется? Ну, хоть серебряная пуговица от камзола или… Он извинился и поднялся наверх в спальню Джонсона, где на спинке стула висел его камзол. В последний раз он надевал его… Нет, лучше не думать про последний раз. Он сунул руку в левый карман, пошарил там и достал маленькую закупоренную бутылку. Горько усмехнулся и возвратился в гостиную.

— Это целебный эликсир, — сказал он, пока Джонсон беспомощно вглядывался, пытаясь разобрать надпись на этикетке. — Сильнодействующее средство от любых болей. Знаменитый тоник. Он называется «Бальзам жизни».

Лингвист крепко пожал ему руку.

— Мой дорогой шевалье, — с благодарностью промолвил он. — Вы сразу поняли, что мое здоровье оставляет желать лучшего, и принесли мне это снадобье. Как вы добры. Быть может, с Божьей помощью оно избавит меня от застарелых недугов.

— Разве я не обещал принести его вам еще в первый день знакомства?

— Да, правда, мсье, вы обещали.

Джонсон с удовольствием выпил ложку и уговорил Казанову попробовать. Потом оба поднялись наверх. Хозяин дома шел впереди со свечой в кувшине. В спальне они сняли верхнее платье и вместе улеглись в кровать. Джонсон помолился на ночь, извинившись, что будет говорить по-английски, но ему, англиканцу, было бы и неуместно и непатриотично произносить молитвы по-французски. Казанова не молился. Он лежал, слушал шепот лексикографа, стук капель об окно, шум дождя на улице и долгие выдохи. Когда Джонсон в последний раз сказал «аминь» и потушил свечу, они укрылись одеялами и заговорили: сначала вкратце о политике, затем — долго и со вкусом — о женщинах. Джонсон рассказал о своей жене. По его словам, она даже в молодости не блистала красотой, ей пришлось много вынести и делить с ним все тяготы жизни бедного литератора. «А уж каковы они, вы сегодня, мсье, сами видели». Она частенько прикладывалась к бутылке и утешалась романами, но он ни в коей мере не осуждал ее за это.