Ровно в шесть он ушел.


Ночью я не мог заснуть. Жюльетта это заметила. Она, надо понимать, догадывалась, что меня гложет, и сказала:

– Ты был сегодня силен.

– Мне тоже так показалось сначала. Но теперь я в этом сомневаюсь.

– Целая лекция по философии, чтобы в итоге дать ему понять, что он зануда! Я чуть не зааплодировала.

– Пусть так. Но что толку?

– Ты, считай, плюнул ему в лицо.

– Таким людям плюй в глаза – им все божья роса.

– Ты мог убедиться, что он не способен тебе ответить.

– А ты могла убедиться, что неловко было нам, а не ему. С него как с гуся вода.

– Откуда ты знаешь, что происходит у него в душе?

– Даже если допустить, что там что-то происходит, это не снимает нашей проблемы: он все равно сидит у нас в гостиной.

– Как бы то ни было, я сегодня повеселилась.

– Я рад.

– Завтра продолжим?

– Да. Больше нам ничего не остается. Вряд ли твое несуразное гостеприимство и моя разнузданная эрудиция вместе взятые помогут нам его выкурить. Но мы хотя бы развлечемся.

Вот до чего мы дошли.


Чем порой бывает полезна пагуба – она толкает человека на крайности. Я, никогда не занимавшийся самокопанием, поймал себя на том, что силюсь заглянуть в сокровенные глубины своего существа, словно в надежде отыскать там неведомую мне силу.

Не найдя таковой, я, однако, узнал много нового о себе. Мне, к примеру, было невдомек, что я трусоват. За сорок лет преподавания в лицее мне ни разу не пришлось столкнуться с какой бы то ни было травлей. Ученики меня уважали. Думаю, я пользовался безусловным авторитетом. Но я зря сделал из этого вывод, что на моей стороне сила. В действительности на моей стороне была всего лишь культура: с культурными людьми мне было легко ладить. Стоило единожды столкнуться с хамом – и я увидел, как мало могу.

Я искал воспоминания, которые могли бы мне пригодиться; их было много, но все сплошь бесполезные. Системы защиты человеческого разума непостижимы: призываешь его на выручку, а он вместо помощи показывает красивые картинки. В сущности, он где-то прав, ибо эти картинки, хоть и не решают проблемы, спасительны в трудный момент. Память ведет себя подобно продавцу галстуков в пустыне: «Воды? Нет, но, если угодно, имеются галстуки на любой вкус» – то есть в моем случае: «Как избавиться от непрошеного гостя? Понятия не имею, но вспомните осенние розы, что были так пленительны когда-то…»

Жюльетте десять лет. Мы росли в большом городе. У моей жены в десять лет были самые длинные волосы в школе. Цветом и блеском они походили на дорогой сафьян. Мы с ней были женаты уже четыре года. Наш брак был признан всем миром и в первую очередь родителями – особенно моими, которые отличались широтой взглядов.

Они даже иногда приглашали мою супругу к нам на ночь – правда, я у нее не ночевал никогда, так как ее родители считали, что нам еще «слишком рано». Эта строгость меня озадачивала: они ведь знали, что их дочка частенько проводит у меня ночи. В моем доме, стало быть, допускалось то, что было запретно под их кровом. Я находил это странным, но ничего не говорил, боясь обидеть Жюльетту.

Мои родители жили небогато: у нас не было ванной, только душ. Ванна поэтому до сих пор остается для меня синонимом роскоши. Душевая комната не отапливалась, и я храню одно связанное с ней воспоминание, сам не понимая, почему оно мне так дорого. Мы с Жюльеттой мылись вместе, с тех пор как поженились, и это не вызывало во мне ни малейшего трепета: нагота моей жены была таким же явлением природы, как дождь или закат солнца, и мне даже в голову не приходило усмотреть в ней эротизм.

Разве только зимой. Вечером, перед сном, мы вместе принимали душ. Раздеться в этой промороженной комнатке было целым приключением. Каждый раз, снимая с себя тот или иной предмет одежды, мы оба визжали от холода, который пронизывал все сильней. И, оставшись нагими, как две ящерки, мы были единым протяжным воплем заледенелого страдания.

Юркнув за клеенчатую занавеску, я открывал кран. Вода сначала текла ледяная, что вызывало новый залп визга. Моя малолетняя супруга куталась в занавеску, защищаясь от холодных струй. А потом душ вдруг начинал плеваться кипятком, мы верещали от неожиданности и заливались смехом.

Я уже тогда был мужчиной: регулировать температуру воды полагалось мне. Задача не из легких: от малейшего прикосновения к крану кипяток сменялся ледяной струей и наоборот. Требовалось как минимум десять минут проб и ошибок, чтобы добиться сносной температуры. Все это время Жюльетта, задрапированная в клеенчатый пеплум, нервно хихикала от ужаса при каждом перепаде.

Когда вода начинала течь в меру горячая, я протягивал ей руку, приглашая под душ. Занавеска разматывалась, открывая белокожую худобу десяти лет от роду, прикрытую роскошной темно-рыжей шевелюрой. От ее дивной прелести у меня захватывало дух.

Она вставала под струи, повизгивая от удовольствия: что-что, а регулировать температуру я наловчился. Я брал в руки ее длинные волосы и мочил их, всякий раз изумляясь, как они на глазах уменьшаются в объеме под водой. Я скручивал их, словно хотел свить канат. Ее узкая спина открывалась мне во всей своей белизне, с торчащими лопатками, похожими на сложенные крылышки.

Куском мыла я тер ее волосы до тех пор, пока они не покрывались густой пеной. Я собирал их в пучок на макушке, мял и месил, вылепливал корону больше ее головы. Потом я намыливал ее всю, и, когда забирался в укромное местечко между ног, Жюльетта пронзительно взвизгивала – от щекотки.

Мы могли ополаскивать друг друга часами. Нам было так хорошо под горячими струями, что выходить совсем не хотелось. Однако пора было решаться. Я закрывал кран, Жюльетта отдергивала занавеску, и нас тут же обдавало леденящим холодом. С дружным воплем мы хватались за полотенца.

Жюльетта синела, мне приходилось ее растирать. Она смеялась, стуча зубами, и говорила: «Я умираю». Затем, надев длинную белую ночную сорочку, торопила меня, чтобы я поскорее согрел ее в кровати.

Войдя в комнату, я видел только мокрые волосы на подушке: единственный ощутимый знак ее присутствия, ибо худенькое тело было неразличимо под пуховой периной. Я нырял в кровать, и мне улыбалось ее лукавое личико. «Я замерзла», – жаловалась она. Тогда я обнимал ее, крепко прижимал к себе и согревал, старательно дыша ей в шею.

Итак, мои единственные воспоминания детства, которые можно отнести к разряду эротических, связаны с зимой. Чем они поражают меня, так это непрерывным чередованием ощущений, от муки к удовольствию и обратно: как будто мне было необходимо страдать от холода, чтобы познать изумительные прелести моей десятилетней супруги и на взгляд, и на ощупь.

Теперь я понимаю, что это лучшие воспоминания моего детства, а значит, и всей моей жизни.

Почему, черт возьми, надо было появиться мучителю, чтобы я откопал в своей памяти такой клад?


Волосы Жюльетты побелели и были теперь коротко острижены. В остальном же она нисколько не изменилась. Ничто в ней не говорило о старости. Скорее казалось, что расстаться со своей гривой ее заставила перенесенная тяжелая болезнь.

То, что осталось от ее шевелюры, имело теперь восхитительный цвет, казавшийся искусственным: чуть голубоватая белизна романтического флёра.

И мягкость! О, мягкость поистине неземная. Даже пушок на головке младенца показался бы в сравнении с ней жестким. Наверно, таковы волосы ангела.

У ангелов не бывает детей. И у Жюльетты их не было. Она сама была своим собственным ребенком – своим и моим.


Уму непостижимо, как тянутся дни. Все почему-то говорят, что время летит быстро. Это неправда.

В том январе это было неправдой более, чем когда-либо. Точнее сказать, каждый отрезок дня имел свой ритм: вечера были долгими и отрадными, утра – короткими и полными надежд. После обеда невысказанная тревога ускоряла темп, и минуты летели с головокружительной скоростью. А ровно в четыре часа время застревало на месте.

Жизнь неладно устроена: два часа, отведенные месье Бернардену, мало-помалу стали центром наших дней. Не решаясь признаться в этом друг другу, мы были уверены, что оба так думаем.

Я твердо решил не сдаваться. Коль скоро сосед навязывал нам свое общество, чтобы молчать, не логично ли было обрушивать на него поток слов, непрерывный и пустопорожний? Непрерывный, чтобы не заскучать ненароком, пустопорожний – чтобы заскучал он.

Должен признаться, порой мне это даже нравилось. Мне никогда не случалось много говорить в обществе, а теперь, на старости лет, жизнь заставила, – если общество доктора можно было считать таковым. Преподавательский опыт мне очень помог, но тут имелась существенная разница: в лицее я должен был заинтересовать учеников. В моей гостиной же, наоборот, я старался как мог быть отменно скучным.

Так я открыл истин у, о которой раньше и не подозревал: быть скучным собеседником гораздо веселее, чем интересным. На занятиях, пытаясь показать ученикам живой образ Цицерона, я иной раз тайком подавлял зевоту. Зато потчуя нашего мучителя своими неудобоваримыми познаниями, я внутренне потешался. Теперь-то я наконец понял, почему лекции почти всегда бывают смертельно скучны.

Поскольку занудой я был начинающим, случались у меня и лакуны. Я заполнял их чем мог. Однажды, после того как я битый час разглагольствовал о Гесиоде, слова иссякли. Повисла пауза, и тут бес попутал меня задать бестактный вопрос:

– А как поживает мадам Бернарден?

Сосед отреагировал не сразу, и на сей раз его можно было понять: где Гесиод и где его жена, от такой резкой смены предмета любой бы растерялся.

Он, по обыкновению, ничего не ответил. Только посмотрел на меня обиженно. Но я этим больше не заморачивался, ибо постиг одну простую истину: Паламед Бернарден всегда и по любому поводу выглядел недовольным.