У меня пылали щеки.

И тут произошло нечто чудовищное, чего я никак не ожидал и подумать не мог, что такое возможно: сосед засмеялся. Каждый веселится, как может: его смех был мелким, дряблым и поэтому особенно жутким. Казалось, он загнал внутрь болезнь Паркинсона: я буквально видел, как трясутся его кишки, а изо рта вырывалась череда тонких всхлипов.

Это было омерзительное зрелище. Вдобавок он смеялся, глядя мне прямо в глаза. Побежденный, униженный, сломленный, я поплелся домой.


В ту же ночь начал созревать мой замысел.

Месье Бернарден, оказывается, умел смеяться. Одни на этом основании заключили бы, что он человек, другие – что дьявол.

Я же прежде всего задумался о том, что значил этот смех. Моя ли пламенная речь его рассмешила? Это означало бы, что он не лишен вкуса, – неприемлемая гипотеза.

Нет, наверно, это был иронический смех. Я истолковал бы его, пожалуй, так: «Тебя бы очень устроило, наложи я на себя руки, да? Ты бы больше не чувствовал себя виноватым. Все, что ты мне наговорил, – чистая правда, но по твоей милости я упустил единственный шанс расстаться с этой дерьмовой жизнью. Не скажи, не так это легко, даже при помощи таблеток. Семьдесят лет мне понадобилось, чтобы сподвигнуться на первую попытку. Вряд ли я дозрею до второй раньше чем еще через семьдесят. Когда знаешь, каково это, трудно решиться. А ты, помешавший мне бежать, погубивший мою надежду, смеешь теперь поучать меня! Ни стыда у тебя, ни совести! Так вот, мой милый, если ты и правда хочешь моей смерти – убей меня сам! Если хочешь искупить свою ошибку, другого выхода нет – убей меня!»


Как часто мы превратно толкуем язык цветов. Только теперь я понял горестный вопль. Все в ней было немым укором, она цеплялась за стену, как за подол платья королевы, роняя синие грозди, точно горькие слезы, – и я слышал ее упрямую мольбу: «Жизнь есть долгий мучительный стон, неизбывная мука, избавьте меня от нее!»


Сколько я ни возражал самому себе, ни один довод не выдерживал критики: нет никакого смысла ему жить, нет никакой причины ему не умереть, а у меня нет никакого оправдания, чтобы его не убить.

Я выбрал день летнего солнцестояния – признаю в этом уступку дурному вкусу, но мне так не хватало мужества, что некая ритуальная торжественность была необходима. Для того и нужны обряды, чтобы укреплять решимость слабых духом. Без их пышности не было бы великих свершений.

Принятое решение меня успокоило, или, вернее, изменило суть моей тревоги, но уже от этого мне полегчало.

Совершить задуманное я намеревался ночью, ибо ночной Эмиль Азель был одновременно сумрачнее и смелее дневного. Жюльетте я ничего не сказал.


Я дождался, пока на небосводе не осталось и воспоминания о свете. Моя жена спала крепким сном. Я перешел речку по мосту. Двери дома соседа были заперты на ключ. Я выбил локтем окно в гараже, как в тот раз, когда думал, что спасаю месье Бернардена.

Поднявшись на второй этаж, я вошел в чулан, служивший спальней моему палачу. Его кровать выглядела монументом неудобства. Было темно, но я видел впотьмах, как кошка, и сразу разглядел открытые глаза лежащего толстяка. Я был прав, полагая, что он страдает бессонницей.

Впервые он не смотрел на меня с недовольным видом. Из глубин его апатии всплыло что-то похожее на облегчение: он знал, зачем я пришел.

Он ничего не сказал, и я ничего не сказал; какие разговоры, мы же не в опере. Выступив посланником Смерти, я взял не косу, но подушку. И недрогнувшей рукой совершил акт сострадания.

Никто и представить не может, до чего это легко.


Когда тучный человек семидесяти лет от роду умирает в своей постели, никто не задает вопросов.

Я спросил у полицейских, можем ли мы с Жюльеттой взять под свою опеку жену покойного, – возражений не было. Нам даже сказали, что мы отзывчивые люди.

На похоронах Бернадетта выглядела вполне презентабельной вдовой.


Нет ничего медлительнее больничной бухгалтерии. В конце сентября пришел счет за лечение Паламеда в начале апреля, после попытки самоубийства. Я тогда поставил на бланках свое имя и подписал их – с меня теперь и требовали деньги.

Я заплатил с улыбкой. Мне это казалось справедливым: в конце концов, если бы я в свое время не имел глупость вытащить его из гаража, не было бы и счета из больницы.

К тому же после смерти соседа я испытывал к нему дружеское расположение. Известный синдром: мы любим тех, кому делаем добро. В ночь со 2 на 3 апреля я думал, будто спас жизнь месье Бернардену.

Зато 21 июня я не рисовался, не мерил чужую участь своей меркой, не совершил подвига, который снискал мне бы уважение нормальных людей, нет – я пошел наперекор своей природе, поставил спасение ближнего превыше своего собственного, не имея никаких шансов на одобрение со стороны себе подобных, попрал свои убеждения, что немногого стоит, но еще и преодолел свою врожденную пассивность, что куда существеннее, дабы исполнить желание несчастного человека, – дабы исполнилась его воля, а не моя.

Наконец-то я поступил благородно: лишь то благородство подлинное, которого никто не может понять. Когда доброта становится предметом восхищения, она перестает быть добротой.

Ибо в ту ночь летнего солнцестояния я в истинном смысле слова спас жизнь Паламеда Бернардена.


Жюльетта ничего не знает. Я никогда ей об этом не скажу. Заподозри моя жена, что человек, который делит с ней ложе, – убийца, она умерла бы от ужаса.

В своем счастливом неведении она сочла кончину соседа благом: ей больше ничто не мешало заботиться о Бернадетте. Дом Бернарденов не узнать: он теперь светлый, чистый и хорошо проветренный. Каждый день моя жена проводит не меньше двух часов с кистой. Она приносит ей домашнюю еду, цветы, книжки с картинками. Не раз она предлагала мне пойти с ней; я отказываюсь: от одной мысли, что придется, чего доброго, лицезреть купание Бернадетты, у меня стынет в жилах кровь.

– Она моя лучшая подруга, – сказала мне Жюльетта через несколько месяцев.

Графиня де Сегюр прослезилась бы от умиления.


Сегодня идет снег, как и год назад, когда мы переехали сюда. Я смотрю на кружение белых хлопьев. «Куда уходит белизна, когда растает снег?» – вопрошал Шекспир. Мне кажется теперь, что это и есть вопрос вопросов.

Моя белизна растаяла, и никто этого не заметил. Когда я поселился здесь, в Доме, двенадцать месяцев назад, я точно знал, кто я: безвестный скромный учитель латыни и греческого, чья жизнь пройдет, не оставив следа.

А сейчас я смотрю на снег. Он растает и тоже не оставит следа. Но теперь я понял, что в нем заключена тайна.

О себе же я теперь ничего не знаю.

Пеплум

– Ищите, кому выгодно преступление. Помпеи, погребенные под пеплом Везувия в семьдесят девятом году нашей эры, стали чудесным подарком для археологов. По-вашему, кто мог такое подстроить?

– Недурной софизм.

– А если это вовсе не софизм?

– Вы о чем?

– Вам это никогда не казалось странным? Погибнуть могли тысячи других городов. Однако будто случайно подвергся разрушению самый роскошный и совершенный среди них.

– Фатальное стечение обстоятельств – не такая уж редкость. Если горит библиотека, то не какая-нибудь районная, а Александрийская. Или, например, переходят улицу красавица и дурнушка: угадайте, кто из них попадет под колеса?

– Вы меня не поняли. Если бы я имела в виду разрушение как таковое, можно было бы рассуждать о фатальности. Но мы же говорим об удаче!

– Да. Понятное дело, не вы же погибли при извержении вместе с этими бедолагами.

– Они вовсе не бедолаги. По тем временам они были богатыми людьми.

– Ну-ну. Скажите еще, что им повезло!

– Речь совсем не об этом. Я пытаюсь вам втолковать, что, если бы современных археологов спросили, какой из городов они бы хотели спасти от разрушения, они бы выбрали Помпеи.

– И что? По-вашему, вулкан прислушался бы к мнению современных археологов?

– Вулкан – нет.

– А кто же тогда?

– Понятия не имею. Я просто говорю, что это слишком очевидно. Это не могло быть случайностью.

– Получается, это извержение заказали и оплатили современные археологи? Не знал, что у них такие тесные деловые отношения с Гефестом.

– В данном случае скорее с Кроносом.

– Ах, ну да!

– Современные археологи не могли вызвать извержение, произошедшее двадцать веков назад, это ясно.

– Значит, вы снимаете с них вину?

– С них – да.

– «С них – да»: что кроется за этим загадочным ответом?

– Вопрос.

– Какой?

– Могли ли археологи будущего сделать то, чего желали бы археологи современности?

– Не понимаю.

– Вы просто не отваживаетесь понять.

– Может, будете столь любезны и отважитесь вместо меня?

– После открытий Эйнштейна путешествие сквозь века – всего лишь вопрос времени. В следующем тысячелетии оно станет возможным. Какое искушение для ученых будущего – изменить прошлое!

– Перестаньте. Эта теория из области фантастики, к тому же она не ваша.

– Знаю. Но тот, кто высказал эту идею, не рассматривал ее с точки зрения археологов.

– И правильно делал. Археология штука серьезная.

– Вы думаете? А если бы археологи были обычными туристами? Я, например, никогда не была в Помпеях.

– О чем тогда разговор?

– Просто эта мысль поразила меня. Сейчас объясню, в чем суть. Вы только что говорили о пожаре в Александрийской библиотеке: нам едва ли известно, какие шедевры там погибли. Вообразите – я подчеркиваю, вообразите, – что огонь пощадил бы труды одного-единственного писателя, причем выбрал будто случайно самого лучшего. Так вот, представьте, что сгорели все книги, кроме произведений самого блистательного мыслителя эпохи. Что бы вы на это сказали?