«Дорогой, это почти невероятно, но однажды я уже шла с тобой по той афинской улице, над которой плыли медленные гробы. И горели костры, и люди плясали у костров всю ночь, и на площади Конституции толпа стояла на коленях, а две девушки в черном держали забрызганное кровью полотнище. Две девушки в черном, как два тоненьких древка этого странного флага.

Сейчас, дорогой, это кажется мне почти невероятным, как встреча душ в иных веках и иных воплощениях. Ведь когда я писала тот очерк об Аспасии Папатанасиу, я даже не знала, что ты существуешь на свете, хотя сегодня мне кажется, что мое существование без тебя ирреально и что я была не я, а кто-то, носивший мое имя.

Я посылаю тебе вырезку с этим очерком. Может быть, и тебе покажется, что я шла тогда по той афинской улице…»

Каждый вечер я могу сесть к столу и начать так письмо к Мемосу. Рядом могут быть разложены блокноты и листки с началом очерка, привезенного из последней командировки. Я допишу очередную фразу: «Он достал карманный фонарик и лучом света ощупал стену блиндажа. Луч уперся в слова, выбитые штыком в бетоне: «Амаяк Манукян».

А потом я отложу страницу и буду писать на другой: «Дорогой, это почти невероятно, но однажды я уже шла с тобой по той афинской улице…»

Каждый мой вечер теперь слагается из этих трех составляющих: Память, Голос, Письма. Уже год, как моя жизнь разъята на дневное существование, в котором все идет своим чередом: редакция, работа, Кирюхины отметки, редакция, работа, Кирюхины школьные страсти, командировки, возвращения, командировки; и моя вечерняя жизнь, в которой существуют только Память, Голос, Письма.

Все, что происходит со мной днем, сплошь и рядом от меня не зависит. Тут течение событий обусловлено, как принято говорить в печати, «своими объективными закономерностями». Но вечерами управляю я.

Я могу так и сяк тасовать это имущество, на которое обладаю монопольными правами и которое у меня нельзя ни отнять, ни даже покуситься на него. Больше у меня ничего нельзя отнять. Больше того, что отнято. У меня отнят Мемос. Я не знаю, возвратят ли мне его. Два должника обычно не склонны возвращать долги: смерть и история. Смерть необратима, а история на своих гигантских маршрутах не успевает оглядываться по сторонам, чтобы заметить кого-то торчащего у обочины, кого она однажды обобрала.

Я не знаю, жив ли он. Но он существует в моей памяти, и ее хватит на всю мою жизнь, хотя календарное измерение событий, связавших нас, укладывается в один тот месяц.

Я не знаю, жив ли он. Но его голос, окруженный прерывистым дыханием, изъеденный никотиновым кашлем и годами молчания, — его голос существует во плоти рядом со мной. Магнитная пленка нисколько не изменила даже тембра, хотя Мемос и не подозревал, что я записываю его.

Я благословляю ту минуту, когда в тот вечер мне пришло в голову включить магнитофон. Теперь голос существует, существуют эти теплые связи бытия, если они даже тянутся за край физического существования.

Я не знаю, жив ли он. Но я пишу ему письма и педантично вкладываю в конверты вырезки с моими очерками, потому что он просил присылать ему все. Я пишу письма, хотя не знаю точно, куда нужно адресовать их. Но если бы я и могла написать: «Афины. Тюрьма асфалии», или: «Остров Юра. Концлагерь», — письма не могут достичь адресата.

Но я пишу письма, они часть моего вечернего существования. А вечерами управляю я.

Я могу сто раз так и сяк тасовать Память, Голос, Письма. Я могу сто раз слушать о том, как закричал Сотирос, я могу снова и снова подниматься по розовой дороге и заново писать: «Дорогой…» Я могу делать это в любом порядке, потому что нельзя ничего отнять и потому что вечерами управляю я.

ПАМЯТЬ

— Потянемся, — сказал Влад и решительно встал со стула.

— Потянемся, — сказал Саня и вынул из кармана спичечный коробок.

— Могли бы хоть раз в жизни вспомнить, что вы мужчины и освободить меня, — сказала я.

— Напротив, — возразил Генка, — на этот раз нет нужды тянуться. У шефа сидит грек, на которого тебе сама судьба уже вытянула жребий.

— Ладно. Тяните. — Саня швырнул коробок на стол. Плоскую спичечную коробку с изображением зеленого петуха.

Когда в редакцию приезжал какой-нибудь гость, мы всегда тянули жребий — кому «гидовать» его. Вообще-то, в наши корреспондентские обязанности это не входило, но шеф наш из зарубежной поездки привозил обязательства пригласить в Москву очередного деятеля, и заботы по его московскому времяпровождению ложились на нас. Шеф наш, Борис Иванович, в просторечии — Бося, считал такие контакты «лучшим каналом информации». Однако рытье таких каналов для самого Боси как заведующего международным отделом было обременительным. Тут требовались мы, чернорабочие-землекопы.

Первым тянул Влад. Вытянул обгорелую.

— Мимо, — сказал он.

У Сани спичка тоже оказалась обугленной. Свободен.

Когда Генка вытянул такую же, он удовлетворенно покосился на Саню:

— Вот разгадка причин твоего беспросветного безденежья: ты суешь в коробок слишком много горелых спичек. Это же плохая примета.

Теперь предстояло тянуть мне. Единственной женской привилегией было право тянуть последней: спичка с головкой могла достаться кому-то раньше. Отвернувшись, как положено, от коробка (мы тянули не из рук, а прямо из коробка), я схватила спичку. Спичку с головкой. Нет, с двумя головками — с обоих концов ее венчали красные шарики.

— Но ведь этого не может быть, потому что этого не может быть никогда, — сказала я.

— Может, — мрачно кашлянул Саня. — Загранспички. Гримасы капитализма.

Генка весь завибрировал:

— Ну? Кто предсказал? Кто у нас Кассандра? Я лично, товарищ Замков… Сидит наш грек и не ведает, что его уже разыграли, как островскую Бесприданницу. «Я вещь, я вещь! Наконец слово для меня найдено!» В путь, голубка!

— Черт с вами! — Я швырнула Сане коробок и пошла в кабинет Боси.

— Две головки, как у гидры! Я же говорил, что судьба! — крикнул мне в спину Генка.

У дверей Босиного кабинета я опять услышала его голос:

— Я вещь! Я вещь! Смелей, голубка!


Мемос встал, когда я вошла. Нет, еще не Мемос, а тот безымянный грек, которого пригласил в Москву Бося и которого я вытянула спичкой с двумя головками, — будь он неладен, у меня в эти дни и без него дел хватало. Грек встал, сразу заполнив собой малогабаритное пространство Босиного кабинета. Бося тоже встал. В присутствии иностранных гостей он всегда вставал навстречу женщинам, чего не делал, когда, скажем, я просто заходила к нему с материалом. Бося просиял.

— О, вот и госпожа Ксения Троицкая, ведущий корреспондент нашего отдела! Дорогая, разрешите вам представить Агамемнона Янидиса, героя греческого Сопротивления.

Хотя большинство наших иностранных гостей не понимали по-русски, почему-то при них Бося начинал проявлять повышенную галантность. Ты всегда имел шанс вдруг выйти в «ведущие» или получить право на то, чтобы в соответствии с этикетом гостя представляли тебе как женщине.

— Наша беседа была несколько лапидарной, — еще лучезарнее улыбнулся Бося. — Господин Янидис говорит только по-гречески и по-английски. Мы взываем к вам, дорогая.

Несложно было представить степень этой лапидарности: в Босином арсенале иностранных языков значился один немецкий.

— Кофе! Еще кофе! — Бося вдавил в стол кнопку звонка, хотя журнальный столик был уже уставлен опорожненными чашечками. Видимо, лапидарная беседа «затянулась далеко за полночь».

Сразу же, точно она ждала за дверью, вошла Лариса с подносом. Невесомый подол желто-зеленого платья высоко реял над ее коленями. Я видела: Янидис оценил эти колени, он одобрительно улыбнулся Ларисе. В ответ, разливая кофе, Лариса обмахнула плечо Янидиса черным веничком прямых волос.

«Секретарша международного отдела должна быть на уровне мировых стандартов», — так считал Бося. Наша Лариса была на уровне.

Нужно было что-то произносить, и я произнесла каноническое:

— Вы надолго в Москве?

— Еще не знаю. Может, дня на четыре, может, на неделю. Как пойдет. — Янидис начертал сигаретным дымом в воздухе знак вопроса.

— Какого рода у вас дела?

— Еще не знаю. Может, просто похожу по городу. Может, наткнусь на что-нибудь стоящее.

— Что может стать стоящим? — Меня уже раздражала эта демонстрация безразличия и к собеседнику и к поездке.

— Не знаю. — Вероятно, уловив что-то в моем голосе, он усмехнулся. — Я вообще мало знаю, что интересно, что нет.

— В Москве?..

— Нет, вообще.

Тут в разговор включился Бося. Он обладал редким даром по интонациям почти точно определять смысл разговора на неведомом ему языке. Видимо, срабатывал музыкальный слух; Бося занимался в семинаре самодеятельных композиторов. Сочинял романсы.

— Друзья мои, я предлагаю следующий план действий: мы в редакции посоветуемся и завтра предложим господину Янидису список мест и тем, которые могут его заинтересовать. Ксения Александровна подумает об этом.

Я перевела.

Мы оговорили завтрашнюю встречу и распрощались.

— Ксения Александровна, минутку, — задержал меня Бося.

Едва спина Янидиса, заслонившая на мгновение дверной проем, сменилась прямоугольником двери, Бося опустился в кресло и, откатившись назад, вытянул ноги — жест внутреннего недовольства.

— Ну что это, ну что это? Мы же сотни раз договаривались: с гостями тон только самый приветливый. А ты будто пережевываешь жабу. Тем более такой парень. Ты знаешь, кто он?

— Нет. Ты же не предупреждал даже, что он приедет.

— Этот парень почти двадцать лет оттрубил в концлагере Макронисос и прочих. Он меньше года как вышел.

— А зачем он приехал?

— Знакомиться с миром. Хочет видеть, что стало с планетой за эти двадцать лет. Надо помочь. Ты подумай.