На заседании комитета времени для подобных глупостей не будет. Мендельсон, этот Караваджо для бедных, в начале двадцатых годов приобрел определенную известность благодаря скандальному сочетанию в его творчестве эротики и насилия. Панно завещали университету Джордж и Альма Бин, местная супружеская пара с дурным вкусом, кучей денег и без наследников. На полотне изображена пышная блондинка с обнаженной грудью и руками, связанными за спиной, которая с гордым стоицизмом встречает похотливый взгляд захватчика. Большая часть картины затемнена; один луч света падает на тело девушки, а второй освещает стену с охотничьими трофеями: медведями, львами, леопардами, с явным сочувствием взирающими на последнюю жертву злодея.

Университетские защитники животных умудрились собрать две тысячи пятьсот сорок восемь подписей под петицией с требованием немедленно снять панно. Я же не знаю, что и думать. Надо ли избавляться от картины только потому, что она оскорбляет чувства отдельной группы людей? И так ли меня это волнует? Сегодняшний вечер я бы предпочла провести дома, с мужем и детьми, за рагу из курицы в горшочке и настольной игрой.

Я звоню Майклу сообщить, что опоздаю, и спросить, будет ли он дома к возвращению детей.

– Конечно. А, нет. Подожди. Сегодня понедельник? Ох, детка, прости, не получится, – говорит он, одновременно жуя, судя по звукам, большую сочную лепешку буррито. – У меня встреча с судьей Блоком. Перенести нельзя. (Пауза.) А что это вообще за комитет?

Он, конечно, не хотел меня обидеть, однако вопрос раздражает. По следующим причинам:

1. Он показывает, что две недели назад, когда я рассказывала о дилемме с мендельсоновской картиной, Майкл меня не слушал.

2. Он имеет подтекст. Майкл, сознательно или нет, принизил значение моей работы в комитете. Невысказанный эпитет здесь “дебильный”, а именно: “Что это вообще за дебильный комитет?”

Хоть Майкл и говорит, будто гордится моей карьерой, я иногда думаю, что свою работу он ставит безусловно выше. А у меня так – что-то вроде хобби. Когда мы только поженились, это было для нас довольно болезненной темой. Пока мой муж учился в юридическом колледже, я днем работала в школе для детей с дислексией, а по вечерам четыре дня в неделю преподавала английский как иностранный, но тем не менее именно мне приходилось отпрашиваться и ждать электрика.

– Ничего, – говорю я. – Оставлю детей на продленке.

– Хорошо, киса. Позже созвонимся. (Пауза.) Эй! Кстати. Я вот что подумал. Может, уложим сегодня детей пораньше? Как тебе такая мысль?

Теоретически – весьма и весьма, но практически – почти неосуществимо, принимая во внимание суточные биоритмы Люси, неизменно препятствующие нашей сексуальной близости. После десяти вечера и никак не раньше нашу старшую дочь начинают интересовать такие экзистенциальные вопросы, как: для чего я родилась? что бывает после смерти? когда можно проколоть уши и сколько еще до этого осталось? Исключительно после десяти вечера у Люси внезапно появляются силы на то, чтобы разложить по местам бесчисленные кукольные причиндалы, заняться планированием следующего дня рождения или подсчетом своих родинок – причем все это требует моего непременного внимания, которое я, надо сказать, щедро ей уделяю. Майкл между тем вздыхает, ждет и в конце концов засыпает.

Около четырех часов дня я поднимаюсь по лестнице к Уайтхед-холлу, пытаясь понять, что происходит: мой брак рушится или меня попросту косит ПМС? Я твержу себе: я замужем и счастлива. Замужем и счастлива. Замужем и счастлива. Замужем и счастлива. Замужем и счастлива. Мантра бьется у меня в голове, пока я шагаю по вощеному паркету коридора, где пахнет мастикой и старым деревом, открываю тяжелую дверь, вхожу в напоминающий пещеру конференц-зал и вижу Эвана Делани. Он сидит за столом и улыбается мне. ВСЕМОГУЩИЙ ВЕЧНЫЙ БОЖЕ! Я ЗАМУЖЕМ И СЧАСТЛИВА.

Завидев меня, Эван вскакивает и жестом приглашает сесть рядом.

– Вас тоже сюда загнали? – шепотом интересуется он, и я чувствую на шее его пахнущее корицей дыхание.

Я вижу, что он рисовал что-то на бумажке. Это не решительные прямоугольники внутри прямоугольников, которые чертит мой муж на полях рядом с кроссвордом в “Нью-Йорк таймс”, а забавные детские картинки: щенок с большими висячими ушами и усами, лысый дядька в роговых очках с носом-картошкой. Не знаю почему, но при виде этих дурацких рисунков мне хочется его поцеловать. Я ЗАМУЖЕМ И СЧАСТЛИВА. ЗАМУЖЕМ И СЧАСТЛИВА. ЗАМУЖЕМ И СЧАСТЛИВА. ЗАМУЖЕМ И СЧАСТЛИВА. ЗАМУЖЕМ И СЧАСТЛИВА. ЗАМУЖЕМ И СЧАСТЛИВА.

– Именно что загнали. – По моей интонации можно заключить, что я страшно этим недовольна, хотя на самом деле я больше не жалею, что согласилась работать в комитете.

Подозреваю, что и Эван Делани тоже не слишком огорчен. Он откидывается на стуле и чуть придвигает свою мускулистую руку к моей; она не касается меня, но я ощущаю исходящий от нее жар, хотя не исключено, что мне это только кажется. В том смысле, что это может быть мой собственный жар. Я не позволяю себе вдыхать запах Эвана, смотреть на темные курчавые волоски, выбивающиеся из-под ворота его мягкого серого свитера, обращать внимание на сильные пальцы, следы утреннего бритья на щеке, золотистые блики в зеленых глазах под тяжелыми веками, бахрому темных ресниц. Нет-нет, я решительно ничего этого не замечаю.

Донателла Поуп, усатая преподавательница искусствоведения, благоухающая куриным салатом, встает во главе длинного полированного орехового стола и разъясняет процедуру ведения собрания. Из косметики на ней только яркокрасная помада, которая в сочетании с усами придает Донателле вполне роковой, но отталкивающий вид а-ля Фрида Кало.

– Я хочу, чтобы вы, – призывает Донателла, – разбились на пары. Обсудите проблему со своим соседом слева, а через полчаса поговорим все вместе, поделимся соображениями и придем к общему решению. – Она бодро хлопает в ладоши. – И помните: наша первоочередная забота – студенты. Но не надо забывать и об интересах университета, хорошо? – Она снова бьет в ладоши. – Все, народ, работаем, работаем!

Слева от меня сидит Вернон Блэнкеншип, заслуженный профессор математики. Он уже на пенсии и весь покрыт старческими пятнами размером едва ли не с мою голову, на локтях у него мокрые болячки. К счастью, Эван, проигнорировав свою соседку слева, миниатюрную блондинку с кафедры Восточной Европы, ведет меня в глубину конференц-зала, освещенного старомодными, лестными для внешности вольфрамовыми лампами и бра в форме лилий. Некоторое время мы сидим молча. У Эвана очень смущенный и счастливый вид.

Я, к нашему взаимному удивлению, протягиваю руку к его очкам:

– Можно?

И, не дожидаясь ответа, осторожно снимаю их, дышу на линзы и протираю краем своей хлопчатобумажной блузки. Без очков Эван выглядит растерянно, но глаза становятся больше, ярче, зеленее.

Я возвращаю очки:

– Так лучше?

Он моргает и улыбается:

– Намного. Спасибо.

Я слышу в ушах биение собственного сердца.

– Извините. Сама не понимаю, почему так сделала. Непроизвольно вышло… короче, простите за фамильярность.

– Что вы, Джулия.

Я вижу свое имя, слетающее, как в замедленной съемке, с его губ. Смотрю на язык, задержавшийся за зубами на слоге “ли”, и неожиданно “Джулия” становится не просто идентификатором, но чудесным напевом, названием нежного розового цветка.

– Наверное, надо все-таки обсудить панно, – говорит Эван, и я замечаю, что по его смуглой шее ползет густая краска. – М-м… я вот что думаю. С одной стороны, студенты до известной степени правы. Если человек любит животных, а я вот люблю, и очень, то для него панно, безусловно, м-м-м, оскорбительно. Да и живопись, прямо скажем, так себе. В общем, если картину снимут, никто не умрет.

Я киваю, даже не слушая. Я вновь проигрываю в голове сцену с очками. Интересно, он тоже?

– С другой стороны, – продолжает Эван, – что такое университет, как не место свободного обмена идеями, где можно поговорить об искусстве – плохом в том числе? Пусть панно станет поводом для дебатов, средством обучения. Неужели университет капитулирует только потому, что кучка людей высмотрела в панно что-то для себя оскорбительное? Я считаю, это нездоровый прецедент. А вы?

– Согласна, – киваю я, страстно желая, чтобы он снова назвал меня по имени. – Нездоровый. – Меня словно накачали наркотиками. Надо срочно выйти на воздух.

– Вот и хорошо. Тогда, очевидно, все?

– Очевидно. – Я неохотно приподнимаюсь со стула, но Эван не двигается.

– Видите ли, я согласился на эту тягомотину только потому, что босс велел мне пополнить послужной список. Тогда меня смогут взять в штат. А то я, как выяснилось, недостаточно активен. За все время на факультете заседал только в двух комитетах.

– Как вам это удалось?

Эван пожимает плечами:

– Работал, работал, вот все и прохлопал. Преподаватель, у которого нет времени организовать продажу домашней выпечки? Скандал.

– Бросьте, у вас нет комитета по выпечке. – Я замолкаю. На мгновение это кажется вполне допустимым. – Или есть?

Эван улыбается своими лучистыми глазами и бормочет нечто вроде “какая прелесть”.

– А вас как угораздило? – спрашивает он, сводя руки за спинкой стула, чтобы размять восхитительно мускулистые плечи.

– В смысле?

– Ну, почему вы здесь? Уверен, что у вас полно куда более важной работы.

Стоит ли рассказывать о властной начальнице, приступах неуверенности в себе, моей неизбывной жажде похвалы, о муже и детях? Я вспоминаю неписаный кодекс допустимого уровня откровенности в разговоре. Излишняя искренность в самом начале знакомства – моветон.

– Я тут вместо начальницы. Она попросила. Эван улыбается:

– Да вы – настоящий скаут, Джулия Флэнеган. Я смотрю на блокнот у себя на коленях и молчу.