Глядя на нее, Алена вспоминала рассказ Герберта Уэллса «Новейший ускоритель», который так любил перечитывать папа. В рассказе некий профессор химии мечтал изобрести тонизирующий препарат, что «помогал бы апатичным людям поспевать за нашим беспокойным веком» и увеличивал бы темп, в котором человек действует и мыслит, в несколько раз. Но профессор малость перехимичил – от его препарата организм начинал работать в сотни или даже тысячи раз быстрее. Отведав профессорского зелья, герои рассказа за долю секунды прожили не менее получаса, а мир вокруг них как будто остановился. Сам же профессор, окрыленный успехом, останавливаться не собирался и надумал в противовес «Ускорителю» изобрести «Замедлитель». Тот, кто отхлебнул бы «Замедлителя», прожил бы за час всего секунду, а мир вокруг него понесся бы с такой безумной скоростью, что у бедолаги зарябило бы в глазах.

На такую-то жертву «Замедлителя» и походила Виктория Викторовна. Изъяснялась она неторопливо, «с чувством, с толком, с расстановкой», добросовестно проговаривая безударные слоги. Особенно это было заметно, когда она знакомилась с новым учеником. «Ви-кэ-то-ри-я-Ви-кэ-тэ-рэв-на», – произносила она, как логопедическое упражнение, неспешно перекатывая во рту букву «р». Ведя с кем-нибудь диалог, она медлительно моргала своими тяжелыми веками, и собеседник боялся, что она того и гляди задремлет, не закончив фразу. Мимика ее ограничивалась вынужденными движениями губ и челюстей, без которых не вымолвишь ни слова, если, конечно, ты не чревовещатель. А жестикуляция отсутствовала напрочь. Разговаривая, она держала руки по швам или скрещенными на груди. Итальянцы, которые во время беседы размахивают руками, как глухонемые, наверняка представлялись ей загадочными созданиями, вроде инопланетян. Одинаковым тоном она вычитывала за опоздание одного и хвалила за удачную работу другого. И никогда не выражала ни радости, ни огорчения, ни недовольства, точно все ее эмоции были на ручнике. Даже тот, кто примчался на занятия в мыле или просто был на взводе, волей-неволей прекращал тараторить и суетиться, минут пять подышав здешним воздухом, в котором, казалось, витали пары «Замедлителя».

Невозможно было представить себе Викторию Викторовну на кухне среди кастрюль, гуляющей во дворе с собакой или ведущей ребенка в поликлинику. Никто и не знал, есть ли у нее собака, ребенок и кухня с кастрюлями. Она будто бы появилась на свет как неотъемлемый атрибут художественной студии – вместе со стенами, на которых висели работы учеников, с композициями для натюрмортов, деревянными мольбертами, испещренными по периметру разноцветными мазками, и столами, уставленными банками с кистями, – и, чудилось, останется здесь навсегда. Пройдут годы и десятилетия, всюду, куда ни глянь, вырастут новоделы из стекла и бетона, люди станут иначе жить, одеваться и разговаривать, сменится несколько поколений, в мире закончится нефть, машины начнут летать по воздуху… Лишь старого дома, где приютилась студия, не коснутся перемены. И Виктория Викторовна по-прежнему будет поправлять собственной рукой ученические картины, придавая им общий стиль.

Всем входящим Виктория Викторовна с одной и той же интонацией говорила: «Вытирайте ноги», – хотя пол в студии, дощатый, как в загородном доме, был неимоверно замусорен и заляпан пятнами всевозможного происхождения. Так что уместней было бы советовать «вытирайте ноги» в тот момент, когда посетители выходили из студии на улицу. Они наверняка оставляли следы, по которым мало-мальски сведущий в своем деле шпион легко вычислил бы их передвижения по городу.

Свой вклад в пачканье пола внесла и Алена: на первых занятиях Виктория Викторовна задавала ей грунтовать холсты и разводить в должной пропорции масляные краски. Жидкая желтовато-серая грунтовка впитывалась неохотно и капала с холста, а растворителем Алена облила не только пол, но и свои джинсы, в результате чего с них исчезло пятно, с которым до тех пор не сладил ни один пятновыводитель.

После канители с грунтом и растворителями Алена начала осваивать работу маслом. Рисовала мраморное пресс-папье и стеклянный конус на фоне тряпки, небрежно наброшенной на высокую подставку для книг, яблоки и груши, гипсовые головы, цветы в банках и вазах. Очень скоро она перешла в разряд считаных учеников, которым Виктория Викторовна никогда не поправляла работы собственной рукой, ограничиваясь словесными комментариями, по большей части одобрительными.

Мир для Алены упорядочился и обрел размеренность: каждую неделю она ждала вторника, чтобы отправиться на занятия, где ее, в свою очередь, поджидала очередная композиция для натюрморта. Подходя к старому дому, Алена невольно ускоряла шаг, словно земное притяжение в полуподвале было сильнее, чем где бы то ни было. Но вот запахло весной, и мир сошел с ума. Воробьи оглушительно чирикали по утрам, оконные стекла слепили отраженными лучами. Еще не набухли почки, еще высились тут и там почерневшие сугробы, но первая бабочка-крапивница выпорхнула из зимнего укрытия, совершила круг почета над тротуаром и мостовой, по которой шумно проезжали машины, разбрызгивая талый снег, опустилась на кленовый ствол и расправила крылья, впитывая мартовское солнце. А Виктория Викторовна нахлобучила на затылок диковинный блин – не то шляпу, не то кепи, – надела невероятно длинное пальто, которое волочилось бы по земле на ком угодно, кроме нее, и подала завсегдатаям студии знак следовать за ней. Все сложили свои мольберты, засунули их в чехлы вместе с холстами, красками и кистями и, возглавляемые Викторией Викторовной, гуськом затрусили к метро. Проехали несколько остановок и вышли на «Воробьевых горах».

Рисование на свежем воздухе (а здесь, на набережной, он действительно был свежим) Виктория Викторовна называла «работой на пленэре». Попутно рассказывала об архитектуре Москвы, о классицизме, барокко и модерне и о современных архитектурных стилях. С апреля, когда весна уверенно вступила в свои права, занятия из полуподвала окончательно переместились на один из семи московских холмов – высокий берег Москвы-реки напротив Лужников.

Отсюда, с Воробьевых гор, открывался такой простор, что дух захватывало. Разворачивай мольберт в любую сторону и рисуй, что душе угодно. Москва-река изгибается, как подкова, справа у самой набережной Андреевский монастырь, над ним высится здание Российской Академии наук, увенчанное двумя прямоугольными конструкциями золотисто-медного цвета с геометрическим орнаментом. Виктория Викторовна поведала, что в народе эти конструкции прозвали «золотыми мозгами», а соорудили их вроде бы для аккумуляции энергии: они должны были служить солнечными батареями и снабжать электричеством всю Академию наук. Но «мозги» не то отказались работать, не то работали слабовато, так что их энергии академии никак не хватало. На противоположном берегу виднеется круглый массив стадиона «Лужники», похожий на панцирь гигантской черепахи, на горизонте утыкаются в небо несколько высоток: одна похожа на костяшку домино, поставленную вертикально, другая на узкий цилиндр, третья на нефтяную вышку, оплетенную чем-то вроде строительных лесов. Алена было решила, что здание либо только строится, либо реконструируется; но время шло, вышка ничуть не менялась, и Алена поняла, что это не леса, а современный архитектурный стиль.

Сама она разворачивала мольберт всегда в одну и ту же сторону. «В кадр» не попадали ни «золотые мозги», ни эксцентричные небоскребы. Перед глазами был поворот Москвы-реки, крутой холм, густо поросший деревьями, кое-где между ними – крыши домов. И небо. То белесое, то ярко-голубое, то застланное лиловыми и белыми облаками. То прозрачно-синее, бездонное – вечернее. Тысячи древесных рук, красноватых и оливково-серых, к концу апреля подернулись зеленоватым туманом, в мае скрылись под новой листвой. На воде покачивались утки; завидев прохожего, облокотившегося о парапет, они устремлялись в его сторону, и за каждой по воде расходился шлейф в виде равностороннего треугольника. А вечером по реке плыли золотые бусы – отражения бесчисленных городских огней. Каждый вторник Алена рисовала один и тот же пейзаж; всякий раз он получался иным. Одна картина особенно удалась. Солнце перебирало речную воду бесчисленными пальцами, угадывалось на верхушках древесных крон, было разлито в воздухе. Картина будто испускала сияние. Алена недоумевала, как удалось ей достичь такого эффекта. Глядя на свою работу, она испытывала непонятное счастье, как будто родилась на свет ради того, чтобы ее нарисовать.

– Ты прямо как Моне, – сказала Виктория Викторовна. – Чувствуешь воздух и свет!

И рассказала Алене, а заодно и всем остальным, про его «Руанские соборы». Вообще-то собор был всего один. В городе Руане, рядом с этим самым собором, Клод Моне снял две квартирки. Одну из них переделал в студию. И ухлопал почти три года, чтобы раз тридцать написать Руанский собор. Моне рисовал его в одном и том же ракурсе, чуть сбоку. Рисовал зимой и летом. Рисовал ранним утром и на ночь глядя. Собственно, он рисовал не столько сам собор, сколько разное освещение: при полуденном и вечернем солнце, в тумане или во время дождя. Когда три десятка «Руанских соборов» были готовы и Моне представил их на суд знатоков, каждую картину тут же оценили в пятнадцать тысяч франков. Сегодня, сказала Виктория Викторовна, больше половины «Соборов» находятся в частных коллекциях. Пять штук висят в музее д’Орсэ в Париже, один в Руане, два в Национальной галерее в Вашингтоне, один в Белграде. Парочка есть и в Москве – в Пушкинском музее.

Перед следующим занятием Алена нарочно заскочила в музей, чтобы взглянуть на эту парочку. Один «Собор», охристого оттенка, был вечерним, другой, голубовато-красный, – полуденным.

Но в тот вторник студия на пленэр не выезжала. Всем ученикам было дано задание написать портрет, все равно чей – женщины или мужчины, друга или незнакомца – и принести его в студию для обсуждения.

Алена извлекла из папки портрет папы.

– Это не портрет, – сказала Виктория Викторовна.