Но пока девочка выглядела так, словно мир вокруг нее перестал существовать, и, с точки зрения самой Габриэлы, так оно и было. Без Джо жизнь теряла всякий смысл. Каждый час, каждую минуту она вспоминала их тайные встречи и свой дневник, в котором она обращалась к нему. Вся короткая история их любви развертывалась перед ней день за днем, и Габриэла тихо плакала, когда в ее ушах начинали звучать те нежные слова, которые когда-то сказал ей Джо. Тело тотчас же начинало отогреваться и слегка подрагивать, словно откликаясь на ласковые прикосновения его осторожных и сильных рук.

День, когда она узнала, что Джо покончил с собой, вставал перед ней как в тумане. Она плохо представляла себе лица и слова двух священников, принесших ей страшное известие, но зато хорошо помнила отчаяние, охватившее ее при мысли, что Джо ушел навсегда и бросил ее одну. И в этом Габриэла обвиняла именно себя. Ведь не зря же Джо не захотел взять ее с собой тем страшным утром, когда бригада врачей, выбиваясь из сил, старалась вернуть ее к жизни. Она чуть не умерла — Габриэла знала это совершенно точно, но Джо оттолкнул ее, не позволил следовать за собой, и от отчаяния она сдалась, позволив врачам вытащить себя из бездны.

Теперь Габриэла ненавидела себя за это. Впадая время от времени в дрему, она снова пыталась вызвать Джо из небытия, но он не приходил. Он оставил ее навсегда. Габриэла старалась представить, что он чувствовал и о чем думал перед смертью. Она до сих пор не знала, какая мука заставила его принять это страшное решение. Почему он поступил так, как много лет назад поступила его собственная мать, оставившая сиротой единственного сына.

Теперь Джо оставил сиротой ее. Габриэла была совершенно одна. Даже ребенка — их ребенка — она потеряла. У нее не было ничего. Абсолютно ничего, кроме горя и сожаления.

Вечером следующего дня к Габриэле неожиданно приехала матушка Григория. Предварительно она поговорила с врачом и узнала, как близко Габриэла была к тому, чтобы «отправиться в лучший мир», как деликатно выразился дежурный врач из уважения к черному монашескому облачению настоятельницы.

Состояние Габриэлы было по-прежнему тяжелым, и вид ее смертельно бледного, измученного лица неприятно поразил настоятельницу. Это лицо нагляднее любых слов свидетельствовало о том, как близка была Габриэла к смерти. Щеки ее ввалились, губы казались почти прозрачными и приобрели синеватый оттенок, голубые глаза потеряли блеск, выцвели и сделались грязно-серыми. Постоянные переливания крови пока не возымели никакого действия, и врач сказал настоятельнице, что Габриэле потребуется несколько месяцев, чтобы оправиться. «В физическом смысле…» — добавил он многозначительно и посмотрел на матушку Григорию.

У постели Габриэлы матушка Григория просидела почти час, но говорили они очень мало. Габи была еще слишком слаба, к тому же все, что она пыталась сказать, заставляло ее плакать.

— Молчи, дитя мое, ничего не говори, — произнесла наконец мать-настоятельница и взяла ее за руку. Минут через десять Габриэла уснула, и матушка Григория была почти благодарна ей за это. Но когда ее взгляд случайно упал на лицо Габриэлы, она не сдержала дрожи. Такие лица — бледные, неподвижные, вытянутые — она видела только у мертвых.

Слухи о том, что случилось с отцом Коннорсом, достигли монастыря только через три дня после того, как молодой священник покончил с собой. Монахини тревожно перешептывались по углам, и матушка Григория, видя, что сохранить это дело в тайне не удастся, сделала за завтраком краткое объявление. Она сообщила сестрам, что отец Коннорс неожиданно скончался и что его тело будет кремировано, а прах отправлен для захоронения в Огайо — туда, где покоились останки его родителей и старшего брата. Все поминальные и заупокойные мессы также пройдут в Огайо.

Таково было решение архиепископа Флэнегана, и матушка Григория понимала, что старик делает все, чтобы замять скандал. Хоронить отца Коннорса на нью-йоркском католическом кладбище было нельзя, поскольку, покончив с собой, он совершил смертный грех. По той же самой причине никто не должен был служить по нему заупокойные мессы, но архиепископ решил, что пусть лучше этому обстоятельству удивляются на родине отца Коннорса, а не в Нью-Йорке, где подобный запрет мог смутить души обитательниц монастыря Святого Матфея.

Самым подозрительным выглядел, разумеется, пункт о кремации. Католическая церковь не признавала «огненного погребения», и умерший католик, а тем более — священник, мог быть кремирован только в самом исключительном случае. Матушка Григория полагала, что, хотя и с очень большой натяжкой, этот факт можно будет объяснить трудностями транспортировки тела. И все же, когда настоятельница попросила сестер келейно помолиться об упокоении души отца Коннорса, она поймала на себе несколько недоуменных взглядов, а сестра Анна — ныне сестра Генриетта — неожиданно расплакалась.

Через несколько часов после того как матушка Григория вернулась из больницы, сестра Анна сама пришла к ней в кабинет. Она опять плакала, и настоятельница, усадив ее на стул, спросила, что случилось. Но молодая послушница только рыдала, повторяя одни и те же слова: «Меа culpa!»[1], и ничего не могла толком объяснить.

— Что же все-таки случилось, дитя мое? — спросила матушка Григория после того, как сестра Анна залпом выпила два стакана воды и немного успокоилась. — В чем ты виновата? Я понимаю, что смерть отца Коннорса сильно подействовала на нас всех, но не до такой же степени! Возьми себя в руки. Ведь ты не имеешь к его смерти никакого отношения, правда?

— Нет, имею! — всхлипнула сестра Анна, которая уже догадалась, что с Габриэлой и отцом Джо Коннорсом случилось что-то страшное, и теперь ее мучила совесть.

Матушка Григория взяла новициантку за подбородок и заставила поднять голову. Глядя ей прямо в глаза, она проговорила спокойно, но твердо:

— Ты ни в чем не виновата. Отец Коннорс, очевидно, был серьезно болен, но скрывал это ото всех. Обстоятельства его смерти, конечно, весьма трагичны, но это еще не причина, чтобы так расстраиваться.

— Служка из Святого Стефана сказал продавцу из бакалейной лавки, что отец Коннорс повесился, — всхлипнула сестра Анна. Она была по-настоящему потрясена. Эта кошмарная история дошла до нее через десятые руки: бакалейщик рассказал новость почтальону, который по пути в монастырь зашел к нему в лавку выпить содовой. В монастыре почтальон поделился слухами с сестрой Жозефиной, а от нее новость стала известна половине обители.

Услышав об этом, мать-настоятельница сердито насупилась. Она была очень недовольна, но старалась не подавать вида.

— Уверяю тебя, сестра Генриетта, это полная чушь.

— А где тогда Габриэла? — спросила сестра Анна. — Сестра Евгения говорила, что ее увезли на «Скорой», но никто не знает почему. Где она, матушка?

— У сестры Мирабеллы был приступ гнойного перитонита. Сначала она не знала, что это такое, и боялась, что могла заболеть какой-нибудь заразной болезнью. Поэтому она просила меня временно отселить от нее сестер, которые жили с ней в комнате. Ей было очень больно, но она терпела, как подобает истинной послушнице. Лишь на следующий день я решила вызвать к ней врача, и ее забрали в больницу.

«Прости меня, Господи! — мысленно взмолилась мать-настоятельница. — Боже, как я лгу! Как будто всю жизнь этим занималась!» Впрочем, это была официальная версия, которой сестрам отныне следовало придерживаться как в разговорах между собой, так и с посторонними. Монастырь был слишком мал, чтобы в нем можно было что-то утаить. И сестра Анна и остальные не могли не видеть сурового отца Димеолу, посланника архиепископа, который приезжал в монастырь вместе с отцом О'Брайаном. Одного этого было более чем достаточно, чтобы тихая обитель невест Христовых наполнилась самыми невероятными догадками и слухами. Любовь к сплетням была неизлечимой болезнью любого замкнутого сообщества. Матушка Григория, как женщина в высшей степени разумная, даже не пыталась что-либо с этим делать.

В данной ситуации ее задача сводилась к одному: довести до сведения всех послушниц официальную версию случившегося, и сейчас она пыталась втолковать это сестре Анне.

— Ты поняла меня, дитя мое? — спросила она, и сестра Анна, судорожно сглотнув, кивнула.

— Да, я все поняла, матушка.

— Тогда скажи, в чем ты считаешь себя виноватой.

— Это я написала то письмо, — призналась сестра Анна и снова зарыдала. — Я нашла дневник Габриэлы. В нем она описала все… как встречалась с отцом Коннорсом в нашей пустой келье, где сейчас архив. О, матушка, как я ей завидовала! Я не хотела, чтобы у нее было то, что я когда-то имела, но не смогла удержать.

Да, матушка Григория хорошо помнила это письмо. Оно, конечно, озаботило и даже напугало ее, но началось все не с него. Настоятельница уже давно чувствовала, что между ее любимицей и молодым священником возникла опасная симпатия. Письмо сестры Анны только ускорило события.

— Ты поступила нехорошо, сестра Генриетта, — сказала она молодой послушнице. — Ревность и зависть — это грех, который тебе предстоит искупить молитвами и богоугодными делами. Твое письмо ни на что не повлияло. Я не придала ему значения, поскольку оно было без подписи. Я только огорчилась, что одна из моих сестер запятнала себя таким пороком, как трусость. Что касается твоих подозрений, то они, конечно, не имеют под собой никаких оснований. Тебя ослепила ревность. Сестра Мирабелла и отец Коннорс были просто хорошими друзьями. Их связывала не любовь друг к другу, а любовь к Господу нашему Иисусу Христу и преданность однажды выбранному пути. И если Габриэла порой позволяла себе кое-какие фантазии, то лишь по молодости и по неопытности. Ты не должна была придавать этому значения, как не должны мы, служители Божьи, обращать внимание на соблазны мира. Мы свободны от них, свободны по собственному выбору, если, конечно, мы хотим быть настоящими монахинями. Ты понимаешь?..

Она немного помолчала, пристально глядя на послушницу.