Барбара страдала по-своему: она металась по своим комнатам, пиная ногами все, что попадалось ей на пути. Ни одна служанка, кроме тетушки Сары, не смела показываться ей на глаза, и даже тетушка Сара старалась держаться от нее на почтительном расстоянии.

Все окружающие — кто с беспокойством, кто с надеждой — ждали, что она что-нибудь с собою сделает; она же то в ярости раздирала собственное платье, то рвала на себе волосы и призывала Господа в свидетели ее чудовищного унижения.

Тем временем Фрэнсис Стюарт преспокойно разъезжала по Гайд-парку, и новая королевская коляска казалась всем идеальной оправой для этого сверкающего бриллианта.

Когда она проезжала мимо, лондонцы долго провожали ее глазами и говорили, что никогда, даже в дни наивысшего торжества леди Кастлмейн, английский двор не знал столь дивной красоты.

Наблюдая за отношениями Карла с его фаворитками, Екатерина часто спрашивала себя, способен ли он на истинно глубокое чувство. Барбара, бесстыдно сменявшая одного возлюбленного за другим, в то же время оставалась его любовницей; при этом ее бесчисленные интрижки, ставшие уже притчей во языцех, как будто вовсе не смущали его: он заботился лишь о том, чтобы она готова была принять его всегда, когда у него возникала в том потребность.

Фрэнсис по завершении истории с коляской снова отошла на прежние позиции. Она заявила, что не давала никаких обещаний и что ее совесть никогда не позволит ей сделаться любовницей короля.

«Может, она и впрямь записная кокетка и только притворяется невинной овечкой?» — спрашивала себя Екатерина. Во всяком случае, леди Кастлмейн, не делавшая уже секрета из своей вражды с госпожой Стюарт, считала именно так.

Впрочем, Екатерина все же склонна была верить в добродетельность девушки, и, когда та признавалась королеве, что желала бы поскорее выйти замуж и удалиться от развращенного двора, ее слова казались Екатерине вполне искренними.

— Поверьте, Ваше величество, — говорила ей

Фрэнсис, — не моя вина, что я оказалась в столь сложном положении.

И Екатерина верила и старалась поддержать Фрэнсис при всякой возможности.

Размышляя о том, что толкает короля в объятия то одной, то другой женщины, Екатерина припомнила также историю супружеских отношений Честерфилдов. По слухам, после отъезда в деревню граф отнюдь не охладел к своей жене, однако она отвечала ему тем же презрительным равнодушием, что и прежде.

Фрэнсис Стюарт, с которой Екатерина обсуждала превратности любви, заметила:

— Он начал проявлять интерес к ней, только убедившись, что ею восхищаются другие. Мужчины все таковы!

«А я, — подумала Екатерина, — была так бесхитростна! Я полюбила Карла всем сердцем и, не задумываясь, выказывала свою любовь. Какие уж тут другие мужчины!..»

Впрочем, был все же один мужчина, которого в последнее время нередко видели рядом с королевой: Эдвард Монтагью.

При всяком новом выпадавшем на долю Екатерины испытании — вроде этого скандала с французской коляской — он смотрел на нее с нескрываемым сочувствием, а во время прогулок неизменно находился подле нее. Последнее, конечно, отчасти объяснялось его обязанностями шталмейстера, однако Екатерина чувствовала, что он заботится о ней не только по долгу службы.

Она внимательнее присмотрелась к нему. Эдвард Монтагью был молод и хорош собою; ухаживания такого кавалера польстили бы, пожалуй, любой женщине. И Екатерина все чаще улыбалась ему, а придворные все чаще замечали, что дружба между королевой и молодым шталмейстером крепнет. Екатерина видела, что к ним присматриваются, но не делала никаких попыток разубедить сплетников: в конце концов, ведь именно этого она и добивалась.

Завистники Монтагью не замедлили привлечь внимание короля к подозрительной дружбе между королевой и шталмейстером, но король лишь добродушно рассмеялся. «У королевы появился поклонник? — сказал он. — Вот и прекрасно! Ибо она, безусловно, достойна всяческого поклонения».

Мешать же их дружбе, как он считал, было бы крайне несправедливо — поскольку он сам имел множество дружб с представительницами противоположного пола.

Явное равнодушие короля ко всем сплетням, касающимся ее отношений с красавцем шталмейстером, толкнуло Екатерину на новый опрометчивый шаг — один из тех, из-за которых Карл, собственно, и терял к ней интерес.

Увы, величайшее несчастье Екатерины состояло в том, что она так и не сумела понять душу своего супруга.

Однажды, помогая королеве сойти с лошади, Монтагью задержал ее руку в своей чуть дольше обычного и при этом слегка сжал ее пальцы. Тем самым он еще раз хотел подтвердить свою приязнь и сочувствие к ней, и Екатерина это знала. Но когда она, страстно желая привлечь к себе внимание Карла, спросила его, что может означать, когда джентльмен незаметно пожимает руку даме, — король с первых же слов угадал притворство в нарочитой невинности ее вопроса. Она явно разыгрывала перед ним слишком уж наивную иностранку, ничего не знающую об английских нравах.

— Кто сжимал вашу руку? — спросил король.

— Монтагью, — отвечала она, — мой шталмейстер.

На лице короля отразилась искренняя жалость. Бедная Екатерина! Она, кажется, научилась хитрить. Как это ей не к лицу!

— Как правило, этот жест выражает особую симпатию, — сказал он. — Однако проявленный в отношении короля или королевы он может означать не симпатию, а желание продвинуться по службе. В любом случае такое поведение шталмейстера, состоящего на службе у Вашего величества, является недопустимой вольностью, и я позабочусь о том, чтобы подобного больше не повторялось.

Итак, полагала Екатерина, ей удалось возбудить его ревность. По ее расчетам, он должен был думать теперь: «Ах, значит, она все-таки нравится другим мужчинам!..» — и она ждала, что будет дальше.

Но — увы! — Карл продолжал заниматься своими фаворитками, Екатерина же потеряла своего единственного поклонника.

Эдвард Монтагью был отстранен от должности, но не из-за ревности, а просто потому, что в противном случае, как думал Карл, невинность Екатерины могла толкнуть ее на неблагоразумный поступок.

Любовь короля к госпоже Стюарт между тем не ослабевала.

Он все чаще бывал подавлен и грустен, иногда им даже овладевала не свойственная ему по природе апатия. Поначалу он воспринимал непреклонность Фрэнсис как начало любовной игры — однако время шло, она не сдавалась, и он уже начал думать, что она вовсе ему не уступит.

Никогда еще чувство к женщине не овладевало им так безраздельно, как в этот раз. Впервые в жизни король был по-настоящему влюблен.

Порой он и сам себе удивлялся. Фрэнсис, бесспорно, была красавица, но, с другой стороны, в ней ведь совсем не было той игривой живости мысли, которую он так ценил в себе и в других. Иные, пожалуй, сочли бы ее даже глуповатой — королю же она казалась милым ребенком и была от этого еще желаннее. Не последнюю роль, вероятно, сыграла ее непохожесть на Барбару: Фрэнсис никогда не раздражалась и тем более не распалялась, а вела себя с неизменным достоинством; она редко отзывалась дурно о других и почти никогда ни о чем не просила короля. Случай с французской коляской был досадным исключением; да и то Карл сильно подозревал, что она действовала в тот раз не самостоятельно, а по чьему-то наущению, вероятнее всего, Бэкингема, вечно строившего какие-то невообразимые прожекты. Самой же Фрэнсис, кроме ее любимых детских игр, было как будто ничего не нужно. Она походила на маленькую, совершенно невинную девочку — и тем особенно трогала сердце короля.

Именно Фрэнсис красовалась теперь на английских монетах, олицетворяя собою фигуру Британии, с трезубцем в руках и шлемом на прелестной головке.

Он грезил о ней день и ночь и даже написал песню, в которой попытался излить свои переживания:


Под сенью дубравы ищу я чуть свет

Прелестной пастушки затерянный след,

На каждой тропинке, под каждым кустом.

Ах, нет мне покою ни ночью, ни днем.


Но уймись, уймись, томленье в крови, —

Нет горечи горше любви!

С тоской вспоминаю прелестны черты.

В объятьях другого не таешь ли ты?


Смеясь надо мною, расставшись едва,

Кому повторяешь заветны слова?

Уймись, уймись, томленье в крови, —

Нет горечи горше любви!


Но юную деву грешно мне хулить,

Правдивую душу сомненьем чернить.

И думы иные, толпяся, спешат:

Пред девой невинной я сам виноват.


О уймись, уймись, томленье в крови, —

Нет сладостней муки любви!


Пока короля снедала неутоленная страсть к госпоже Стюарт, государственные дела шли далеко не лучшим образом. Карлу нередко приходилось спешить на чрезвычайные заседания Королевского совета и подолгу спорить с Кларендоном, суждения которого год от года становились все безапелляционнее. Впрочем, и сам Карл не менее Кларендона был озабочен участившимися в последнее время столкновениями с голландскими судами.

Герцог Йорк, снискавший себе славу морского адмирала, все более уверялся в собственной непобедимости; как-никак за его спиной стояли английские купцы-толстосумы, возлагавшие немалые надежды на войну с Голландией. Герцог уже захватил Кейп-Корсо и некоторые другие голландские колонии на побережье Африки, и канцлер высказывал королю свои опасения по этому поводу: такая политика, считал он, крайне неразумна и лишь усугубляет вражду между двумя странами. Однако Йорк ответил на предостережение Кларендона тем, что захватил Нью-Амстердам в Северной Америке и немедленно переименовал его в Нью-Йорк. При этом он заявил, что лишь возвращает Англии собственность, ранее принадлежавшую ей и незаконно присвоенную Голландией. Естественно, что, встречаясь теперь в открытом море, английские и голландские корабли уже открыто враждовали между собой.