Мою клаустрофобию долгое время смягчала подруга Данка. (Помню, как я изумилась, прочтя горьковского «Данко»: додуматься назвать мужчину женским именем, да еще и с неправильным окончанием!) Данка вечно бегала непричесанная, или с грязным школьным воротничком, или в туфле с оторванной пряжкой. Зато дома у нее было царское раздолье! Можно было запросто явиться туда в любое время, хоть сразу после школы, — никто у нее почему-то не спрашивал директорским голосом: «Дана! А как же уроки?!»; можно было залезть в гардероб и нарядиться в какое вздумается, хоть в черное панбархатное, мамино платье; разрешалось ей даже — неслыханная привилегия! ничем не заслуженное счастье! — приносить домой и кормить бездомных кошек!

Надо ли говорить, что я проводила у Данки все отведенное для прогулок время, а летом почти полный световой день?

И это ничем не омраченное блаженство продолжалось до тех самых пор, пока папу в очередной раз не перевели на новое место службы…

После отъезда я стала копить деньги на поездку к ней в гости — ведь мы условились вечно дружить и переписываться, а когда вырастем, жить в одном городе, лучше всего в Москве, в соседних квартирах, где вместе с нами будут проживать, помимо красавцев мужей, по три кошки: персидской, сиамской породы и по одной обыкновенной полосатой, как Данкина Муся.

Но Данка вероломно нарушила обещание! Она прислала мне всего лишь одно письмо, да и то какое-то дурацкое — с непонятными вопросами вроде «Как ты поживаешь?», «Как твое здоровье и четвертные оценки?». Сроду мы с ней не интересовались ни здоровьем, ни оценками друг друга! Похоже было, что письмо вообще писала не Данка, а какая-то незнакомая нудная тетка. Конечно, я в тот же день ответила ей и писала еще раз семь, подробно характеризуя новый город и класс и стараясь не упустить самое смешное и интересное.

Но напрасно, возвращаясь из школы, я бежала к почтовому ящику — первые недели со всех ног, потом — только увидев в нем что-то белое; и, наконец, своим обычным шагом, не сомневаясь, что светлые полоски в прорезях — это только свернутые в трубочку газеты…

Тогда-то, измучившись в ожидании, я и обнаружила еще один путь к свободе — путь самый доступный и при этом замаскированный не хуже, чем Штирлиц, киногерой моей юности, в сериале «Семнадцать мгновений весны».

Этот путь назывался — БИБЛИОТЕКА.

Между прочим, эта библиотека и сейчас на месте. Правда, я там не была лет тридцать — наша школа относится к другому микрорайону, и наши классы ходят на лекции и беседы в новое здание Центральной детской библиотеки. И между прочим, многие наши семиклассники весьма быстро и уверенно находят и заказывают книги по какому-то там компьютерному каталогу.

Неужто навсегда ушло то время, когда поиск книги был делом случая, интуиции и везения? И теперь уже никто не прирастает к книжным полкам, трепетно ощупывая один потертый корешок за другим? Никто не застывает на месте, раскрыв на середине незнакомый том и начисто выкинув из памяти классный час с политинформацией в двенадцать тридцать пять? И никто не вздрагивает от оклика библиотекарши: «На три художественные книги — одна познавательная!»?

Подсмотреть бы одним глазком: где-то сейчас НАШИ? Понятно, ТОГДА нам и в голову не приходило знакомиться; общались с книгами, и этого казалось достаточно. Но все-таки где же теперь та толстенькая девчонка в вечной длинной юбке? Где два брата-крепыша — младший покорно держал стопку книг, пока старший выбирал на двоих?

Но не те, не те, что приобрели ныне библиотеку всемирной литературы в количестве двухсот томов и втиснули ее в шкаф-модерн между сервантом и баром!

Наши — это те, что и до сих пор по дороге на рынок, или в поликлинику, или в гости вдруг, странно дернувшись всем корпусом, прирастают к невесть откуда взявшемуся хиленькому книжному прилавку, а то и колченогой раскладушке рядом в узенькой серой улочке и, вытянув шеи, жадно блуждают глазами по именам и названиям, по обложкам толстым и тонким, новеньким и потертым, матовым, блестящим, однотонным, пестрым, с изображениями женских лиц, размытых фигур, контуров окон, гор, взрывов, образцов стрелкового оружия и космических кораблей.

И вот книга уже в руках, и пальцы торопливо листают страницы, и глаза в нетерпении ищут, — но, однако, чего? Что за синяя птица машет им крылом из-за нагромождения черных знаков?!

Читателя можно легко узнать по оторопелому взгляду только что проснувшегося человека, которым он время от времени обводит окружающий мир, будь то очередь к участковому терапевту, разъяренная утренняя толпа на остановке или пятиминутная «летучка» на работе. Причем книга в его руках — деталь вовсе не обязательная. Ибо встреча с настоящей КНИГОЙ в его жизни — праздник, ради которого он способен опоздать на совещание и пренебречь часами врачебного приема.

Однако что же остается бедняге делать во все оставшееся время?

То же, что делает каждый влюбленный в разлуке: мечтать. Вспоминать заветные изречения любимого автора. Выписывать в истертый коричневый блокнот глубочайшие мысли и реплики-откровения. Заново переживать внезапные повороты событий. Быть может, мысленно спорить с автором, перестраивая сюжет по своему усмотрению; быть может, дерзко продолжать ход событий на свой лад, восполняя недосказанное и самовольно манипулируя судьбами героев.

Иной раз читатель, пожалуй, выглядит странно, в особенности если принимает вдруг высокомерно-рассеянный вид и на всякое к нему обращение лишь усмехается криво и снисходительно, с оттенком непостижимой горечи. Однако собеседник понимающий с одного взгляда догадается, что тот буквально на днях перечитал трехтомник Фицджеральда и что сердце его все еще трепещет при мысли о судьбе великого Гэтсби — порождении упоительной и аморальной Эпохи Джаза.

Или где-нибудь в пыльном автобусе вдруг встретится красотка лет двадцати при полном антураже: пушистые ресницы порхают, волосы тяжелой волной стекают к плечам. И почему-то эта дива, вместо того чтобы покоситься невзначай на соседа, юношу с квадратными бицепсами и скульптурным подбородком, — так нет же, уставилась в окно этими своими глазищами и чуть только не разинув рот созерцает: серый от пыли августовский куст на остановке; ленивую тощую кошку с нахальными глазами; тетку с корзиной, под тяжестью которых вот-вот треснут перекладины жиденькой скамейки. А между тем уже подобралась к молодому атлету, уже кинула искоса пару взглядов этакая малолетка-хищница из тех, что торчат допоздна за углом дома на краешке взрослой компании, изредка огрызаясь в сторону материнской форточки: «Ну, ща-ас! Ну сказала же — щас приду!» А та, не-от-мира-сего, так и прохлопает еще один, возможно, наисчастливейший поворот своей судьбы, погруженная в сопоставление жизненных путей Скарлетт и миссис Дэллоуэй, а может статься — Кармен и Наташи Ростовой или, не менее вероятно, в размышления о жизненной позиции Таис Афинской в трактовке Ивана Ефремова.

Тайную и щемящую нежность испытываю я ко всем этим старушонкам в очочках, углубившимся в страницу с таким поглощенным вниманием и с такими сжатыми в узенькую щель губами, точно они проверяют финансовый отчет на многие тысячи (как раз именно они, такие вот бабульки, все еще регулярно ходят в библиотеки и не ленятся посылать в газеты гневные письма о бескультурной молодежи!); к облысевшим и полинявшим интеллигентам-шестидесятникам, бережно стиснувшим под мышкой выпрошенный у знакомых на два дня номер «Юности» или «Нового мира»; к школьнику-вундеркинду, с хладнокровием завсегдатая неевклидовых пространств раскрывающему первый том Кастанеды.

В сущности, все влюбленные в печатные знаки, думается мне, соединены невидимыми родственными узами. Однако груз глупых условностей и привычка к молчаливому созерцанию — ибо кто есть читатель, если не молчаливый созерцатель? — мешают им обрести друг друга, обрести друга…

Вот почему в минуты грусти я ищу утешения в излюбленной до привычности мечте. Мне представляются холод, дождь, ненастье; быть может, вечер; быть может, чужой город. Но постучись я хоть среди ночи (думается мне) в окно к незнакомому, однако глубоко родственному по духу читателю (быть может, это окажется ботаник-студент в толстых очках; быть может, язвительная дама средних лет), произнеси волшебный пароль: «Пожалуй, Кортасара стоит читать скорее днем, вы не находите?» — и ответом мне будут широкая, радостно-узнающая улыбка и заветный отзыв: «Да, бесспорно, ночью как-то лучше идет Ричард Бах». После чего уютно скрипнет старенькая дверь, и передо мной откроется милое сердцу всякого читателя пристанище — уголок продавленного дивана с бахромой от кошачьих когтей, в светлом круге под неустойчивым, как миг счастья, торшером…

На посторонний взгляд, наш школьный вестибюль выглядит довольно нарядно: в простенках между окнами блестят зеркала, а понизу вьется сине-розово-зеленый мозаичный орнамент из цветов и листьев.

Когда-то и мне он виделся радостным и приветливым. А как и почему все переменилось — установить теперь уже, пожалуй, невозможно. Однако не подлежит сомнению, что ныне те же самые зеркала только покалывают меня издали холодными лучами, а сине-розовые цветы извиваются навстречу неестественно, точно в судорогах.

Наши панели, как и в большинстве школ, выкрашены в голубовато-зеленый цвет. Всем прекрасно известно, что этот цвет успокаивающе действует на нервную систему и, таким образом, косвенно способствует улучшению дисциплины. Но лично у меня он вызывает ощущение глубокой тоски. (Может быть, это оттого, что, когда я в детстве поломала ключицу и лежала в больнице, в нашей палате были стены точно такого же цвета.) И с этим ощущением тоскливой обыденности я поднимаюсь по лестнице на второй этаж и отпираю дверь библиотеки.

Здесь я стараюсь по возможности бороться с рутиной и привносить в интерьер хотя бы некоторые приметы движения жизни: например, ежегодно покупаю яркий настенный календарь, заменяю металлический стаканчик для карандашей на пластмассовый органайзер и, наоборот, завожу рабочие блокноты то в мягком кожаном, то в твердом картонном переплете, то на пружине, с обложкой из тонкого блестящего пластика. Кроме того, я стойко борюсь с духом затхлости и регулярно проветриваю свое вместилище мудрости, а мои кактусы на двух подоконниках уже напоминают маленькую рощицу.