У ног его теснились островерхие иолофские хижины; вдали — волнующееся море и линия мощного африканского прибоя, желтый диск солнца, готового скрыться, но еще льющего тусклый свет на безбрежную пустыню; далекие караваны мавров; тучи реющих в воздухе хищных птиц. А там, вдали, точка, привлекающая его взор, — Соррское кладбище, куда он проводил уже несколько своих товарищей, тоже горцев, как и он, умерших от лихорадки в этом проклятом климате.

О! Вернуться бы домой, к своим старикам-родителям! Зажить в маленьком домике с Жанной Мери, рядом со скромной родительской кровлей!.. Зачем его послали сюда, в Африку?.. Что ему эта страна? А красный мундир и арабская феска, в которые его нарядили, — пусть даже в них он неотразим — что это за маскарад для него, бедного севенского горца…

Эти мысли упорно преследовали его; бедный сенегальский воин мечтал о своей деревне… С заходом солнца спустилась ночь, и ему стало совсем грустно.

В старом Н’дар-туте торопливые звуки тамтама сзывали негров на танец бамбула; в иолофских хижинах замелькали огни. Был декабрьский вечер; резкий зимний ветер, поднимая столбы песка, вызывал дрожь и непривычное ощущение холода в этой необъятной сожженной солнцем стране…


Дверь открылась, и рыжая собака со стоячими ушами и мордой шакала местной породы laobe шумно вбежала и принялась прыгать вокруг своего хозяина. Одновременно с ней на пороге появилась молодая чернокожая девушка, весело смеясь; она сделала маленький поклон, смешной и торопливый негритянский реверанс, и произнесла: «Keou» (здравствуй).

IX

Спаги бросил на нее рассеянный взгляд:

— Фату-гей, — сказал он на языке, представляющем смесь креольского диалекта французского и иолофского, — отопри сундук, я достану свои деньги.

— Твои khaliss!.. (серебряные монеты), — сказала Фату-гей, распахнув большие ясные глаза, окруженные черными ресницами. — Твои khaliss!.. — повторила она с полуиспуганным, полудерзким выражением, свойственным детям, застигнутым на месте преступления и ожидающим наказания.

Затем она показала на свои уши, на которых висело три пары золотых серег удивительной работы. Это были украшения из чистого галламского золота, замечательного изящества. Их изготавливают чернокожие художники в тени своих маленьких низких палаток, где они колдуют над ними, согнувшись на песке. Фату-гей только что купила эти вещи, о которых давно мечтала, на них-то и пошли khaliss спаги: сотня с трудом накопленных франков, жалкие сбережения солдата, предназначавшиеся для старых родителей.


Глаза спаги сверкнули молнией, и он схватил хлыст, чтобы ударить Фату, но рука его опустилась безоружной. Жан Пейраль быстро остывал; он был мягок, в особенности со слабыми. Он не стал упрекать ее, зная, что это бесполезно. Он тоже был виноват: почему он не спрятал получше эти деньги, которые ему теперь необходимо раздобыть во что бы то ни стало?

Фату-гей хорошо знала, как смягчить своего возлюбленного кошачьими ласками: она умела так нежно обвивать его своими черными руками в серебряных браслетах, прекрасными точеными руками; умела так горячо прижиматься тонкой шейкой к красному сукну его куртки, возбуждая в нем пламенные желания, что заставляла все ей прощать…

И спаги дал увлечь себя на софу, отложив на завтра поиски денег, которых очень ждали там, в своем домике, его старики.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Прошло три года с тех пор, как Жан Пейраль впервые ступил на эту африканскую землю, и за время его пребывания здесь в нем произошла громадная перемена. Он прошел через несколько этапов нравственного падения. Среда, климат, природа последовательно оказывали свое расслабляющее влияние на его юную голову; он чувствовал, как постепенно скатывается вниз по какой-то неведомой ему наклонной плоскости, и вот теперь оказался возлюбленным Фату-гей, чернокожей молодой девушки из племени кассонкэ, околдовавшей его каким-то нечистым чувственным соблазном, какими-то магическими чарами.

Прошлое Жана было несложно. В двадцать лет жребий оторвал его от горько плакавшей матери. Как и другие деревенские дети, он уезжал, громко распевая песни, чтобы не разрыдаться. Его высокий рост предрекал ему службу в кавалерии. Но таинственное влечение к неизвестному заставило избрать отряд спаги.


Детство его прошло в Севенских горах, в глуши лесной деревеньки. На просторе, на чистом горном воздухе он рос как молодой дубок.

Первые образы, запечатлевшиеся в его детском мозгу, были простыми и светлыми: отец, мать, домашний очаг, старый домик под тенью каштанов. Все это неизменно хранилось в глубине его воспоминаний. Затем остались в памяти дремучие леса, прогулки по незнакомым, поросшим мхом тропинкам — свобода.

В продолжение первых лет своей жизни он не знал ничего, кроме этой глухой деревеньки, где он родился; для него не существовало другого мира — только его деревня, населенная пастухами и горными колдунами. В этих лесах, где он часто бродил, он привык к одиноким мечтам, к созерцательности и вместе с тем приобрел звериную ловкость. Он любил лазать по деревьям, ломать сучья, ловить птиц.

Неприятное воспоминание оставила в нем только деревенская школа: мрачное место, где их заставляли сидеть в четырех стенах. Он постоянно убегал из школы, и его наконец перестали туда посылать.

По воскресеньям он надевал свой красивый горский костюм и отправлялся с матерью в церковь, держа за руку Жанну, которую они брали с собой, заходя по дороге к дяде Мери. Потом они шли играть в шары на лужайке под дубами. Жан знал, что он красивее и сильнее прочих детей; в играх все повиновались ему, и он привык держать всех в подчинении.

С годами он становился более независимым и подвижным. Он никого не слушался и вечно что-нибудь вытворял: то отвязывал лошадей, чтоб прокатиться, то охотился с ружьем, которое не стреляло, и часто затевал ссоры с полевыми сторожами — к огорчению отца, мечтавшего обучить сына какому-нибудь ремеслу и сделать из него мирного человека. Это правда, прежде он был «изрядный повеса», и на родине этого до сих пор не забыли.

И все-таки даже пострадавшие от руки Жана любили его за честную, открытую душу. Невозможно было долго сердиться при виде его доброй улыбки; к тому же, если обращаться с ним мягко и иметь к нему подход, можно было вести его за собой, как послушного ребенка. Дядя Мери со своими угрозами и нотациями не имел на него никакого влияния; но если мать журила Жана и он сознавал, что огорчил ее, он чувствовал себя очень скверно. И тогда этот большой парень, на вид уже совсем взрослый мужчина, опускал голову, готовый заплакать.

Он был своеволен, но не распущен. Его широкое лицо было гордым и несколько диким. В деревне он был защищен от всякой скверны, от ранней порочности хилых горожан. Таким образом, когда ему исполнилось двадцать лет и пришло время поступить на военную службу, Жан был так же чист и почти так же наивен, как малый ребенок.

II

Но здесь, на службе, для него начались всевозможные неожиданности.

Он посетил со своими новыми товарищами места разврата, где познал любовь в самой гнусной обстановке, какую только может предложить проституция больших городов. Изумление, омерзение и вместе с тем пожирающее влечение к этой новой открывшейся ему стороне жизни потрясли все его юное существо.

Затем, после нескольких дней отвратительной, беспорядочной жизни, судно уносит его далеко-далеко в спокойное синее море, чтобы высадить, оглушенного и лишенного родины, на берега Сенегала.

III

В ноябрьский день, в то время года, когда исполинские баобабы роняют на песок последние листья, Жан Пейраль впервые увидел этот уголок земли, где ему суждено было провести пять лет жизни.

Необычность этой страны сразу поразила его воображение. Затем он познал удовольствие владеть собственной лошадью, закручивать свои быстро отраставшие усы; носить арабскую феску, красную куртку и большую саблю. Он находил себя красивым, и это было приятно.

IV

Ноябрь здесь — лучшее время года, соответствующее нашей французской зиме; жара не так сильна, и сухой ветер пустыни сменяет летние грозы.

С наступлением зимы можно жить на открытом воздухе, в палатке без крыши. В продолжение шести месяцев здесь не выпадет ни капли воды; каждый день, без пощады и без перерыва, палит неумолимое солнце. Это любимое время года ящериц. Но в цистернах кончается вода, болота пересыхают, умирает трава, и даже кактусы, колючие индийские кактусы не раскрывают своих печальных желтых цветов.

Между тем вечера холодают; в час заката неизменно поднимается ветер с моря, усиливая грозный шум бурного африканского прибоя и безжалостно стряхивая последнюю осеннюю листву.

Грустная осень, без долгих французских посиделок, прелести первых морозов, уборки хлеба и золотистых плодов. В этом забытом Богом краю совсем нет фруктов, даже пустынных фиников; здесь ничего не растет, кроме орашид и горьких фисташек.

Это ощущение зимы среди тропического зноя производит странное впечатление. Большие равнины, знойные, угрюмые, покрыты мертвой травой, среди которой рядом с тощими пальмами кое-где возвышаются гигантские баобабы, эти мастодонты растительного царства, в своих голых ветвях дающие приют целым семьям ястребов, ящериц и летучих мышей.

V

Скоро скука свила себе гнездо в душе Жана. Это была какая-то незнакомая ему раньше меланхолия, смутное и неопределенное чувство; начинавшаяся тоска по родине, тоска по своей деревне, по дому нежно любимых родителей.