На что Ангелина не без удовольствия подзаводила ее еще сильнее:

— Я-то Евангелие читала, а ты? Там сказано: сберегший душу свою, потеряет ее, а вот у потерявшего — все о’кей. То есть у того, у кого она уже отделилась от тела...

Алене большого труда стоило сдержаться — не к лицу княжне Вяземской поддаваться на чью-то провокацию и повышать голос в споре, заведомо бесплодном.

Она-то знала твердо: душа, как море, у которого симметрии нет и быть не может...

...Вот тебе и душа...

Вот тебе и море...

Ленка Петрова с детства мечтала увидеть Адриатику, но Адриатика оказалась капканом.

Алена Вяземская со жгучим нетерпением ждала этой поездки в Венецию, но путешествие стало финальным пунктом биографии.

И если картины русской художницы будут иметь в Италии успех, то уже посмертный.

А ее работы, можно сказать, на успех теперь просто обречены: красивая гибель автора поспособствует этому.

Тем более что тело извлекли сразу же, пока оно еще не успело измениться.

Молодая привлекательная утопленница с пропорциями Венеры Милосской вызовет всеобщее сочувствие: она чем-то сродни русалке, сказочному, таинственному существу.

А потому можно быть уверенной: от желающих взглянуть на полотна трагически погибшей девушки-художницы отбоя не будет. Мертвых принято почитать. Возможно даже, что целый выставочный день организаторы посвятят «светлой памяти» Петровой-Вяземской.

И критики наверняка станут наперебой превозносить достоинства ее пейзажей, каких только эпитетов не напридумывают: углядят в них и «глубину постижения мира при внешней сдержанности», и «величие скромности», и другую подобную ерунду.

Не исключено, что иные, гордясь собственной проницательностью, «распознают» в ее холстах веяние трагизма и интуитивное предчувствие безвременной кончины. А то и пуще того: станут доказывать, что в этих простых нежных картинках зашифрована фрейдистская подсознательная тяга к смерти...

Что за чушь вечно несут эти искусствоведы!

Ничего Алена Вяземская не предчувствовала. И умирать она вовсе не собирал ась.

И если бы сейчас легкие ее не были заполнены соленой морской водой, она бы крикнула во весь голос: «Мне безумно жаль — слышите вы, бумагомараки?! — до боли жаль расставаться и с зеленой травой, и с небом оттенка светлого индиго, и с этим проклятым и безумно-прекрасным морем, настоящий колорит которого я так и не успела уловить».

И еще она добавила бы: «У меня даже не хватило времени понять, какого цвета глаза и волосы у того венецианца, который извлек меня из воды. Блондин он или брюнет? Черноглазый, как большинство итальянцев, или синеглазый? Попроси кто-то написать его портрет по памяти — не смогла бы... Увы, уже никогда и не смогу. И это невыносимо горько... Какие теперь портреты! Меня ждет лишь один—единственный, мой собственный, точечно выбитый кладбищенским художником по фотографии на темном камне, граните или лабрадоре, над датами рождения и смерти. Смерти?!»

И Алена взбунтовалась бы, будь она жива: «Нет, нет, не желаю! Я хотела бы прожить долгую-долгую жизнь. Как мой знаменитый предок. Так что все домыслы, которые вы там, господа критики, про меня насочиняете, — это бред сивой кобылы в яблоках...»

...Увы! Пока, похоже, бредили не критики, а сама Алена. Перед ней проходили видения, до странности отчетливые и последовательные...

...Сивая кобыла в яблоках, гордая нетерпеливая трехлетка, будто присыпанная вдоль холки серебристым инеем, была, несомненно, хороша.

Лошадь даже не пугалась орудийных залпов, будто поле битвы было для нее столь же привычным, как и теплая конюшня.

— Не сумлевайтесь, Петр Андреич, — заверял денщик Ефим, державший лошадь за повод, — подковки у Марусеньки как игрушечки, разве что не серебряные. Я сам кажный гвоздик проверил.

Молодой князь Вяземский и не «сумлевался».

Преданность и добросовестность Ефима были не раз испытаны не только сейчас, а еще в ополчении, во время военной кампании двенадцатого года.

Еще детьми Петя Вяземский и дворовый мальчонка Ефимка вместе играли в Остафьевском лесу, и, бывало, частенько приходилось маленькому крепостному выручать слабенького близорукого «барина» из разных передряг. То из топи его вытащить, то помочь спуститься с дерева, на которое Петя из лихости влез слишком высоко.

А то и оказать хирургическую помощь — отодрать от лодыжки присосавшуюся в речке пиявку, пользуясь непочтительным, однако испытанным деревенским методом: помочиться на мерзкую, раздувшуюся от человеческой крови тварь...

Нет, в Ефиме сомневаться было грешно.

А все же его сиятельство медлил оседлать кобылку Марусю. Голова у него слегка кружилась, а он стеснялся в этом признаться. В двадцать лет так хочется казаться героем!

...Ровно час назад Вяземскому крупно повезло — князь остался цел и невредим, когда под ним неприятельским ядром убило жеребца Чалого.

Седок же был лишь слегка оглушен, но быстро взял себя в руки и, вскочив, бодро заявил, что намерен и дальше участвовать в сражении.

Все бы вроде ничего, да вот досада — старые любимые очки в тонкой золотой оправе разбились.

А те запасные, что привез он с собой к деревне Бородино в сафьяновом футлярчике, были как будто не совсем по глазам. Мутило от них.

От них ли?..

— Да уж не контузило ль вас, Петр Андреич? — забеспокоился денщик. — Вы вроде как под хмельком.

— Ничего, ничего, голубчик, — пробормотал Вяземский, прилагая усилия, чтоб язык не заплетался и речь звучала ясно и отчетливо. — Не под хмельком, а... во хмелю битвы! Не могло меня контузить. Матушка всегда говорила, что я в сорочке родился...

Он убеждал и самого себя, что все в порядке, но отдельные выстрелы отчего-то сливались в ушах в один сплошной гул, похожий на рев водопада, и не понять было, где ружейная пальба, а где канонада. И человеческие голоса слышались словно бы из-под воды, отдаваясь в висках и затылке болезненной пульсацией.

А кругом стоял туман.

С этого тумана, поднимавшегося с низовий реки Колочи и предвещавшего ясный день, началось двадцать шестое августа тысяча восемьсот двенадцатого года.

Но утреннее марево тут же сменилось другим — то были дымы битвы, так и не давшие солнцу засиять по-настоящему.

Теперь же, после падения, все вокруг и вовсе виделось мутно, как сквозь кисейный полог, которым в младенчестве няньки занавешивали его кроватку, чтобы уберечь нежное дитя от назойливых комаров.

— Пойдемте назад, барин, миленький, обопритесь на меня, — попросил Ефим. —Там дохтур, в палатке. Осмотрит вас — целы ль косточки? Вам прилечь бы...

«Он прав, — подумал Вяземский. — Но как я могу! Я русский дворянин, и, пока ноги держат меня, мой долг... Ах, перед кем я, впрочем, бравирую?»

Он зачерпнул пригоршню воды из Колочи и плеснул себе в лицо, надеясь освежиться.

«Боже, умываюсь, а очки забыл снять!»

Речная водица заструилась по стеклам... но она была не чистой, как обычно, а красно-бурой.

«Да, несомненно, я болен, я контужен, я, наверное, совсем плох, вот уже и кровь мерещится», — без всякого волнения подумал Петр.

Но тут Ефим испуганно воскликнул:

— Что вы делаете, ваше сиятельство, тут же упокойники плавают! Ладно б еще наши, русские, а то вон давеча хранцузишку-нехристя к переправе протащило. Нетрожьте эту воду, поганая она!

Вспомнилось опять-таки из раннего детства: «Не пей из копытца, Ивашечка, козленочком станешь!»

Но ведь это же прекрасно! Значит, не пригрезилось, а вправду кровь вместо воды течет в Колоче! Следовательно, нет и не может быть у князя Вяземского никакой контузии — было бы слишком обидно отправиться в лазарет именно тогда, когда они столкнулись наконец с Наполеоном лицом к лицу!

— Ага! — обрадовался молодой знатный ополченец. — Так я, выходит, молодцом еще! Эти Мюраты-пираты попляшут у нас еще! Выше голову, Ефимка!

И, отшвырнув выпачканные неподходящие очечки, не слушая возражений преданного денщика, отпрыск одной из богатейших и известнейших московских фамилий лихо вскочил на сивую в яблоках кобылку Марусю — на ощупь, вслепую. Молодости свойственно переоценивать свои силы!

И тут, заглушая прочие звуки, накатила на него волна басового мужского хора:

— Ур-ра-а! В атаку!

Поток пеших и конных устремился мимо него вдоль берега — никто не пытался ни спросить, ни объяснить, куда именно. Все, кажется, и так знали. А кто не знал, тот чувствовал.

Вяземского увлекло всеобщее стремительное движение, и возбуждение окружающих его людей вмиг передалось ему.

Петр Андреевич потерял Ефима из виду, да и немудрено — теперь он различал людей и предметы не далее как на расстоянии вытянутой руки...

Он скакал, пришпоривая красавицу Марусю:

— Катай-валяй, милая!

Это восклицание, услышанное им однажды из уст Дениса Давыдова, чрезвычайно нравилось ему.

И, близорукий, в пылу скачки, в бешеном аллюре, он не заметил, что все кавалеристы, кроме него одного, свернули влево — к флешам Багратиона.

Пехота расступалась, чтобы дать дорогу единственному, оставшемуся среди пеших, всаднику. Не ровен час, растопчет!

— Катай-валяй, Маруся!

Тропа пошла в гору — и Маруся понесла Вяземского по склону вверх.

Ну, не совсем гора это была, конечно, не Альпы, через которые переходил Суворов, а всего лишь невысокий курган, а князю казалось, что он взмывает высоко—высоко, над всем миром!

Обычно скептически и иронически настроенный, в эти минуты он, напротив, был полон романтического юношеского восторга. Взлететь — и победить!

Ему невдомек было, что холм, на который несла его кобыла-трехлетка, — и есть та самая батарея Раевского, которая только что перешла в руки неприятеля и которая вскоре, когда русские отберут ее назад, станет легендарной.