«Боже, – подумала я, – что творится у них в этом Саут-Бенде? Может, Корнелия вообще суфражистка?»

Мне же мадам сказала по-французски:

– Клиентки Шанель торгуют своим телом. Коко – тоже. Ее одежда соответствует ее морали.

Мадам Симон всегда понимала по-английски больше, чем показывала. В отношении платьев она представляла школу «чем больше, тем лучше» и была приверженцем моделей, требующих контролирующего нижнего белья. Часто распалялась насчет скандальной моды, ставшей популярной после Французской революции. Тогда женщины одевались как римские статуи, оголяя грудь. Никаких приличий. Никакой респектабельности.

– Когда женщина теряет свою репутацию, с чем она остается? – говорила мадам Симон в своих нередких лекциях, адресованных Жоржетте и молодым швеям. – Не поддавайтесь на сладкие слова, ma petite filles[53]. Поступитесь своей добродетелью, отдадите целомудрие – потеряете шанс на достойную жизнь. И у вас не будет ни своего дома, ни детей.

– А я и не думаю отдавать свое целомудрие, – после одной такой проповеди мадам заявила мне Урсула, самая бойкая из всех швей. – Я рассчитываю получить за него хорошую цену.

Французы называли швей «модистками», а остальных мастеровых женщин – «гризетками». Все это девушки из бедных семей, сами пробивающие себе дорогу в жизни: тяжелый труд, низкие заработки, никакой защиты. Было много разговоров, когда одна из гризеток, Луиза, познакомилась с богатым мужчиной и переехала в его квартиру на Рю-де-ля-Пэ. Мадам Симон немедленно уволила ее.

– Мадам сейчас великая моралистка, – сказала мне Урсула. – Авторитетная и положительная, но вначале…

Похоже, у мадам Симон когда-то был покровитель. Богатый человек, вкладывавший деньги в ее магазин и в нее саму.

– Она думала, что они поженятся, – продолжала Урсула. – Но когда пришел час, он захотел жениться на девственнице. Видите ли, Нора, в Париже полусвет – это отдельный обособленный мир. Габриэль Шанель – великая куртизанка, но в обществе ее не принимают. Ее называют irrégulier – женщиной человека, который поддерживает ее, но никогда на ней не женится. Такие могут взлететь высоко, но могут и упасть, разбиться, – мадам это хорошо известно. У мадам, по крайней мере, есть свой бизнес. А вот моя сестра, – она покачала головой, – влюбилась, как она говорит, в женатого мужчину. Десять лет они встречались время от времени в дешевых гостиницах. Она обманывала всю нашу семью. Но когда наконец решила уйти от него, он ее избил. Она все это отрицает, но я сама видела эти синяки.

– Жуть, – сказала я. – Бедная девушка.

Я изобразила глубокий шок. Понимаю, это было лицемерие, но я не хотела – не могла – вспоминать Тима Макшейна.

А теперь мадам Симон разоблачала Коко Шанель перед Корнелией Уилсон.

– Что она говорит? – в конце концов, не выдержав, спросила у меня Корнелия.

– Ну, мадам Симон говорит, что… В общем, личная жизнь – это…

– Она – содержанка, – на довольно четком английском произнесла мадам. – А клиентки у нее – проститутки!

– Боже ж ты мой! – воскликнула Корнелия, когда мы с ней начали наш тур. – У нас в Саут-Бенде такая женщина, как Шанель, никогда не могла бы открыть свой магазин. Ни одна уважающая себя женщина не стала бы у нее покупать. Плохо дело. Я была бы не прочь отказаться от всех этих штуковин из китового уса. И все же женщина, которая потеряла свое доброе имя, могла бы с таким же успехом умереть. Моя бывшая одноклассница связалась с женатым мужчиной. Он сказал ей, что его жена смертельно больна, что он не может сейчас бросить ее, но что уже скоро она умрет. Этого, ясное дело, не произошло. Моя подруга была вынуждена покинуть город. Весь Саут-Бенд до сих пор обсуждает ее. Я ее не сужу, просто удивляюсь, как такая умная девушка – в школе у нее были одни пятерки – может быть такой дурой.

Я промолчала.

Корнелия не была католичкой, но на родине она жила в тени золотого купола собора Университета Нотр-Дам и желала увидеть изнутри то, что сама она называла «еще одним Нотр-Дамом». Потом она спросила меня насчет совпадения названий.

– Почему их два, этих Нотр-Дама?

– Мария, мать Иисуса, только одна, но у нее есть сотни разных титулов. А во всем мире десятки или даже сотни тысяч разных церквей и школ носят ее имя, – начала я.

– А-а-а, – не слишком заинтересованно протянула она.

Но я все равно продолжила.

– Богоматерь, Нотр-Дам, Дева Мария, Пресвятая Богородица… – перечисляла я, когда мы входили в собор.

Полгода мне удавалось не заходить в церковь. Теперь же я была здесь, несмотря на свое упорство. Огромный зал казался мне на удивление знакомым. Нет, я не сравнивала церковь Святой Бригитты в Бриджпорте с этим величественным средневековым произведением искусства, и все же – эти горящие в полумраке церковные свечи, устоявшийся запах ладана, ощущение убежища…

Алтари и статуи стояли в каждой нише, под каждой аркой. А вот и сама она, Дева Мария, справа от главного алтаря. Она была изображена не скорбящей матерью или отчужденной девственницей, а молодой женщиной, которая держит на бедре своего ребенка и, слегка наклонив голову, смотрит на Него. Ее голову венчала корона, но сама она походила скорее на средневековую принцессу, чем на королеву вселенной. И все же это была Богоматерь.

Перед статуей стоял букет красных гладиолусов и высоких белых хризантем, таких же стройных и изящных, как Дева Мария. На ее лице не было заметно особого сочувствия. Никакой беспечной сентиментальности. Такая Дева Мария не скажет мне: «Ах, дорогая моя, ты ведь не имела в виду ничего плохого. Прощаю тебя». Ее так просто не проведешь.

Я рассказала Корнелии историю осквернения этого храма во время революции: на высокий алтарь поставили проститутку. Собор символизировал собой королей, королев и репрессии. Их нужно было свергнуть. Такова была интерпретация Стефана.

Корнелия никак это не прокомментировала.

– А в какие колокола звонил тот горбун из Нотр-Дама? – вместо этого спросила она.

– Это на башне. Ее можно увидеть снаружи, – ответила я и начала рассказывать ей, что автор «Собора Парижской Богоматери», Виктор Гюго, жил неподалеку от меня, на площади Вогезов.

Корнелия меня не слушала. Книгу она не читала. Но зато видела французский фильм. Она описала мне цыганскую девушку Эсмеральду, которая шла к дверям собора. Но я застыла и не могла двинуться с места. Меня внезапно окружили Габриэль Шанель, все irréguliers, проститутки и неистовые цыганки. «Ты одна из нас», – казалось, шептали они. Но ведь когда-то я была непорочной девушкой. Мое тело принадлежало мне и только мне. Я была хорошей. Я хихикала, когда сестра Рут Эйлин говорила, что наши тела – это храмы Святого Духа, и почему-то представляла себе голубя, поселившегося у меня в груди. Но сейчас, стоя здесь и глядя снизу вверх на Марию, я наконец поняла, что имела в виду сестра. Я позволила Тиму Макшейну использовать себя. Принесла в жертву свои желания, чтобы угодить ему. «Наслаждайся, как это делают мужчины», – сказал тогда он. И я продала душу за чувственные утехи. А потом, недооценив Тима Макшейна, почти позволила ему себя убить. Теперь я стояла перед Девой Марией, такой холодной и самоуверенной, и Она осуждала меня своей отстраненностью.

– Пойдемте, – сказала Корнелия.

– Я остаюсь, – заявила я. – Идите одна.

– Как одна?

– За углом находится стоянка такси.

Она недовольно запыхтела, но мне уже было заплачено. Я теряла чаевые, которые последовали бы за чаем в «Ритце», но сейчас мне нельзя было уходить.

У алтаря наблюдалось какое-то движение. Там готовились к мессе. Я села на один из плетеных стульев, стоящих вдоль главного алтаря. Скамей в этой церкви не было, только эти шаткие стульчики из лозы, к спинкам которых была присоединена скамеечка для коленопреклонений человека, находящегося сзади.

– Introibo ad altare Dei[54], – произнес священник.

Знакомая латинская фраза. Ритуал, известный мне с детских лет. Невысокий, худой, он действовал стремительно и в мгновение ока дошел до омовения рук. Юный служка держал золотую чашу, чтобы священник опустил в нее свои пальцы. Я знала эту молитву на английском. «Очисти меня от изъянов, смой мои грехи». «Если бы только вода и обрывок полотна могли очистить меня», – подумала я. Я твердо намеревалась причаститься, как делала это в Чикаго. Я позволила себе это, рассудив, что вся гора правил, выстроенных вокруг таинства обряда, – это лишь бюрократическая чушь.

Но на этот раз я, похоже, не могла выдержать этого. Мои ноги отказывались двигаться вперед. «Признай это, Онора Бриджет Келли. Ты дала Тиму Макшейну полную власть над собой и деградировала».

Злая фея, которую я умудрялась игнорировать шесть месяцев, начала визжать и смеяться надо мной. «Я победила! Тебе от меня никогда не сбежать. Никогда не быть тебе приличной женщиной. Ты ничем не отличаешься от проститутки, которая, раскинув ноги, валялась на этом алтаре. Тебе не спрятаться от правды, и тут не поможет ни другой язык, ни чужая страна, ни эти монументы, ни история. Против меня у тебя нет защиты. Позор тебе. Позор. Позор. Позор».

Мне нужно было выбраться отсюда. Я споткнулась о ногу сидящей рядом со мной женщины. Она отклонилась назад и пропустила меня. Но на моем пути встали ряды причащающихся, медленно тянущиеся к алтарю. Я оказалась перед каким-то мужчиной.

– Malade[55], – сказала я ему. – Malade. – И устремилась в проход между идущими туда и обратно.

Я виляла, пробираясь сквозь медленно продвигавшуюся процессию, бормоча себе под нос «пардон, пардон» и покашливая. Я уже заметила, что французы ужасно боятся заболеть или чем-нибудь заразиться, поэтому даже самые набожные, с настороженным взглядом и сложенными руками, пропускали меня.

Наконец я оказалась на площади перед собором. Моросило, и Париж накрыла серая вуаль мелких капель. Позор. Позор. Позор.

Я собиралась перейти по мосту на Правый берег и отправиться домой, но вместо этого свернула налево и через несколько минут оказалась на бульваре Сен-Мишель.