Глава 9

Психология

У каждого человека есть свои секреты, поскольку все мы боимся, что потеряем любовь окружающих, если им станут известны те или иные подробности. За нашей потребностью в уединении скрывается страх, что разоблачение превратит нас в изгоев. Не удивительно, что мы тщательно храним свои тайны, опасаясь невзначай попасть впросак (как во сне, когда мы вдруг оказываемся голыми посреди улицы или наш чемодан раскрывается на багажном транспортере аэропорта).

Эти ночные кошмары каким-то образом возвращают нас к ощущению детской обнаженности. Дети не умеют хранить секреты, а взрослым легко удается выуживать их, поэтому человек, который завладел чужой тайной, невольно чувствует что-то вроде превосходства родителя над несмышленым ребенком. Но страх перед тем, чтобы тебя увидели насквозь, страх, что другой человек, войдя без стука, раскроет твои секреты, основывается на допущении, что мы сами уже изучили свои тайники и знаем себя лучше других.

Однако в присутствии психологов мы нередко забываем об этом допущении, и снова чувствуем себя прозрачными, как стекло. Мы ведь воображаем, что психологам нет нужды задавать вопросы, чтобы узнать все наши самые страшные (то есть грозящие нам потерей любви) секреты. И нас пугает не столько осведомленность психолога, сколько приговор, который неминуемо должен последовать за этим (и который наверняка будет суровым, поскольку все мы так или иначе причастны первородному греху). Так мы снова и снова превращаемся в детей, которые в гостях украдкой прячут в карман пару любимых конфет, чтобы позже, одеваясь в прихожей, увидеть по глазам матери, что им ни на минуту не удалось обмануть ее.

Должно быть, именно поэтому я чувствовал себя неловко всякий раз, когда видел, как Изабель пишет что-то в своем дневнике. Человек, который ведет дневник, кажется нам чем-то вроде психолога: он тоже знает больше, чем говорит, и его знания достаточно опасны, чтобы считаться секретами.

— Просто удивительно, каким мрачным ты становишься, когда я это делаю, — заметила она, сидя за столиком в кофейне и доставая из сумочки ручку и ежедневник в темно-красном переплете.

— Я не становлюсь мрачным.

— Тогда почему ты просишь меня перестать?

— Мне кажется, это некультурно.

— А читать газету — культурно?

— Тогда почему ты не можешь рассказать, о чем пишешь?

— Потому что это личное. И совсем не о тебе.

— Да уж, ясное дело. В общем, меня это не волнует, пиши, что хочешь, — ответил я с завидной рассудительностью и вернулся к мировым катаклизмам.

В дневниках есть что-то пугающее, потому что они грозят стать средоточием самых неприятных мыслей другого человека. Когда Вирджиния Вульф посетила один из самых престижных домов в Портленд Плейс, чтобы послушать Этель Смит, было бы легко вообразить, что эта женщина, скромно потягивающая чай и неторопливо жующая пирожки с изюмом, полна уважения к хозяевам. Представьте же, как изумились бы Этель Смит, леди Л. и ее подруга миссис Хантер, если бы они имели несчастье увидеть запись, появившуюся в дневнике Вирджинии 4 февраля 1931 года и описывающую ее визит к ним:

"Огромный оштукатуренный дом в Портленд Плейс: вытоптанные красные ковры, голые зеленые стены… За каминной решеткой ревел огонь. Леди Л, бесформенная сосиска, и миссис Хантер, сосиска в атласе, сидели бок о бок на диване. Этель стояла у рояля у окна, в фетровой шляпке, джерси и короткой юбке, дирижировала карандашом. С кончика ее носа свисала капля".

Мы испытываем ужас, если кто-то замечает каплю, висящую на кончике нашего носа, метафорическую или реальную, и потому склонны подозрительно коситься на тех, у кого есть привычка чересчур внимательно разглядывать окружающих.

Но, как бы мы не опасались дневников, эта тревога лишь удерживает нас от еще большей паники. Что, если суждения, скрытые в дневнике, однажды выплеснутся за пределы его страниц? Неужели, пока мы мило беседуем со своими любезными соседями и коллегами, они судят о нас гораздо строже, чем мы можем себе представить? Эта мысль непременно посещает каждого, кто верит, что другие люди похожи на него самого, и в то же время она способна довести нас до безумия.


— Дерек, я позвонил в Бретертон, коробки прибудут во вторник.

— Отлично, Малькольм. Я только что получил информацию из Йорка. На следующей неделе они отправляют две тысячи.

— Это больше, чем они говорили.

— Да нет, две тысячи — стандартная партия.

— Ну, хорошо. Ты дашь знать Дженни до крайнего срока?

— Конечно.

Просто кусочек разговора о работе, который я подслушал в офисе. Мой коллега Малькольм стоял у копировальной машины, согнув хребет под тяжестью многочисленных слоев жира; необъятные щеки приглушали звуки его слов, а изо рта пахло, как из туалета, в котором сто лет не проветривали. Рядом стоял Дерек — с тонюсенькими ручками, устрашающим носом, огромными скрипучими туфлями и редкими волосенками, которые он с маниакальным упорством зачесывал назад. Еще два персонажа человеческой комедии, чьи странности, разумеется, не подлежали обсуждению. Должно быть, они оба чувствовали, что в их внешности есть что-то клоунское, но мысль о том, что об этом может заговорить кто-то другой, показалась бы им неожиданной и даже оскорбительной.

Мы можем общаться без чувства неловкости, только если предполагаем, что собеседник не ищет в наших словах скрытого подтекста, а воспринимает их за чистую монету. Не удивительно, что мы так возмущаемся, услышав, как кто-то говорит о нас пренебрежительно; нас оскорбляет не столько неодобрение (да, мы лысые, вспыльчивые, слишком напористые, слишком застенчивые, слишком богатые, слишком бедные…), сколько мысль о том, что, пока мы наивно разглагольствовали о служебных делах, собеседник приглядывался к нашим недостаткам, чтобы позднее посудачить о них с коллегами.

Наверное, именно поэтому от слова "психология" по коже начинают бегать мурашки: ведь сладкоголосый психолог, который стоит позади вас в очереди за ромовым пуншем, возможно, нисколько не интересуется вашим рассказом об изоляции подвала, а вместо этого просвечивает вашу психику невидимыми рентгеновскими лучами (делая вид, что поправляет галстук-бабочку).

Однако, если взглянуть трезво, психология — всего лишь название для бесчисленных несовместимых теорий о том, как функционирует мозг человека. Мы все становимся психологами, когда интерпретируем поведение других и пытаемся найти объяснение чужим причудам.

У Изабель был приятель по имени Джереми, который, оставив адвокатскую практику и семью, уехал в деревню в Йоркшир, где нашел работу пекаря. Когда о нем заходила речь среди общих знакомых, у каждого была наготове собственная версия. По мнению одних, он боялся близости с женой, с точки зрения других, его преследовал страх неудачи (хотя некоторые, напротив, говорили о страхе успеха). Третьи думали, что во всем виноват эдипов комплекс, Изабель подозревала скрытую гомосексуальность, а Сара — маниакально-депрессивный психоз.

Любая попытка анализа полна психологических клише; их используют, не заботясь о клинической точности или риске оклеветать человека. Существует немало теорий, согласно которым добродушие тесно связано с тучностью, воспитание без отца — с честолюбием, интеллект — с несчастьем, а нервозность — с раковыми опухолями.

Тем не менее, все убеждены, что поступкам Джереми существует исчерпывающее объяснение, пусть даже Изабель и ее друзья не в силах его найти. Развитие современной психологии установило иерархию в той сфере, где прежде мог высказаться каждый, и провело границу между специальными знаниями о мыслительных процессах и светской болтовней.

Это разграничение породило трудности, которые отчасти отразились и на биографиях. Предположим, некий биограф пытается понять жизнь своего героя, руководствуясь вышедшей из моды интуицией, в то время как нам известно, что на другом конце города стоит здание, где работают специалисты, обладающие куда более мощными инструментами познания. Разве мы не усомнимся в том, что этот человек способен написать полную и точную биографию Александра Великого или Данте Алигьери? Разве биографии не должны идти в ногу с достижениями науки, если они хотят быть лабораториями, в которых исследуется сложность человеческой природы?

Но эту проблему еще усугубляет фундаментальное откровение психологии: как бы плохо мы ни понимали своих друзей и коллег, самих себя мы знаем еще хуже. Наши воспоминания о детстве отрывочны и служат только одной цели: защитить нас от малоприятных открытий. Мы помним желтый диван в гостиной, но не можем вспомнить пару, которая занималась на нем любовью. Соперничество в семье мучает нас во сне, но наутро этот сон испаряется из нашей памяти, так что мы не можем назвать причину своей тревоги. Незнакомцы для самих себя, мы — ненадежные автобиографы, а уж перед своими биографами ставим и вовсе непосильную задачу. Им предлагается на выбор: или верить тому, что утверждают их герои (возможно, становясь жертвой их фантазий), или сомневаться и толковать факты самостоятельно (рискуя добавить собственные фантазии к уже достаточно замутненной картине).

— Этой ночью я видела очень странный сон, — сказала Изабель однажды утром.

— Какой? — спросил я, помешивая сахар в кофе и надеясь, что ответ будет коротким или речь пойдет обо мне (поскольку мне льстила мысль о том, чтобы сыграть главную роль в чьем-то сне).

— Ты правда хочешь знать?

— Ну конечно.

— Ладно, слушай. Я очутилась в лесу с парнем из школы, которого не видела десять лет; его звали Адам Фонтана. Отец тоже там был и сказал, что они с Адамом лучшие друзья, и с этой минуты он становится членом нашей семьи. Потом мы оказались в надувной лодке — вернее, в корабле на воздушной подушке, с виду похожем на сосиску. Наш корабль, подгоняемый мощным пропеллером, плыл над Ла-Маншем, а мы лежали, стараясь не скатиться с палубы, потому что вода кишела акулами. Я вцепилась в прорезиненную ткань обеими руками, понимая, что от этого зависит моя жизнь, а вот Адам вдруг начал играть на скрипке и его не сдувало. Наконец, мы прибыли на какой-то остров, где встретили Тима Дженкинса, моего босса (ему этот остров и принадлежал), а еще там была угольная шахта, в которой работали сотни туземцев. Все готовились хоронить рабочего, который объелся манго, и Тим сказал, что это доказывает, как по-доброму он относится к людям. Ты меня слушаешь?