— А где искать Индию и Центральную Азию, я понятия не имею, — призналась Изабель.

— Но если бы тебе тебя попросили угадать, что бы ты сказала?

— Не знаю, пожала бы плечами. И нечего так на меня смотреть.

— Я удивлен, ничего больше.

— Таких, как я, очень много. Это связано с умением ориентироваться в пространстве. Полагаю, я просто не гожусь в штурманы.

Этот урок показал мне (если в этом еще была необходимость), что внутренняя карта окружающего мира бывает на удивление своеобразной, но вдобавок — что это своеобразие может никак не проявляться во время общения. Мы с Изабель могли всю ночь проговорить о Лондоне и Афинах, даже не подозревая, что для нас эти города находятся в совершенно разных местах. Так два слабослышащих человека могли бы дружески беседовать в вагоне грохочущего поезда, причем один говорил бы о великом французском историке Мишле, а второй — о великом французском знатоке гостиниц и ресторанов Мишлене, но ни один не заметил бы в ответах другого ничего странного и не догадался бы уточнить, кого тот имеет в виду.

Но мы с Изабель не просто по-разному воспринимали ландшафт, мы и обходились с ним разными способами. Урожденные лондонцы, мы могли говорить о парковке на Расселл-Сквер, велосипедной прогулке к Ватерлоо или постановке пьесы в Барбикане, однако ассоциации и впечатления, связанные с этими местами, несли отпечаток наших непохожих жизненных историй. Чтобы доехать от дома Сары в Уэст-Кенсингтоне до Суисс-Коттедж, Изабель выбрала бы более короткий, но извилистый путь: свернула бы с Парк-Лейн у Брук-Гейт, пересекла Гросвенор-Сквер, доехала до Гановер-Сквер, затем повернула на север к Кавендиш-Сквер, проехала через Портленд-Плейс и обогнула Реджентс-Парк. Ей нравилась автомагистраль А40 и она всегда выбирала ее, а не Бейсуотер-Роуд, пересекая Лондон с востока на запад. Я же наверняка в обоих случаях поступил бы иначе, выбрав Эдгуэр-Роуд для первой поездки и шоссе, отходящее от Уэстбурн-Гроув, для второй. Я сделал из этого заключение, балансирующее на тонкой грани между банальностью и глубиной мысли: хотя на карте Великобритании есть только один Лондон, на самом деле Лондонов ровно столько же, сколько и лондонцев.

— Поразительно, — только и сказала Изабель, явно убежденная, что этот вывод скатился далеко за вышеупомянутую грань.

Тем не менее, когда она призналась, что всякий раз, проезжая мимо Биг Бена, невольно вспоминает Фрэнка Уитфорда (отцовского приятеля, который пытался подкатиться к ней много лет тому назад, на экскурсии к зданиям парламента), я понял, что моя идея о восьми миллионах уникальных и персональных Лондонов все-таки не лишена оснований. Воплощение Англии, вестник точного времени для обеих палат парламента, фаллический символ, олицетворяющий Лондон так же, как "Эмпайр Стейт Билдинг" — Нью-Йорк, а Эйфелева башня — Париж, для Изабель Биг Бен служил всего лишь напоминанием о том, как друг отца поцеловал ее, когда ей было семнадцать.

Фрэнк Уитфорд, учитель на пенсии, помогал Изабель готовиться к выпускным экзаменам по английской литературе. Они вместе проштудировали "Гордость и предубеждение", "Ветер перемен", "Ярмарку тщеславия", "Холодный дом" и "Джуда Незаметного". Конечно, он пленил ее отнюдь не красотой, потому что его зубы вряд ли пережили бы встречу со свежим зеленым яблоком, а землистая кожа больше подходила покойнику, чем живому человеку. Но зато его речь блистала остроумием, его понимание человеческой природы не шло ни в какое сравнение с жалким самоанализом ровесников Изабель — и во время экскурсии к средоточию британской политической жизни она уступила его притязаниям в нише неподалеку от Нью-Палас-Ярда.

Ее чувства к Уитфорду в какой-то мере основывались на ощущении, что он разделяет ее литературные вкусы. Изабель считала такую общность чрезвычайно важной, повинуясь распространенному заблуждению, согласно которому у двух разнополых поклонников "Ярмарки тщеславия" больше шансов ужиться, чем у пары, не достигшей единодушия по этому вопросу; что одинаковые эмоции, вызываемые неким шедевром, есть признак психологической совместимости; и что понимать книгу — значит каким-то образом понимать остальных ее читателей.

Возможно, именно по этой причине гости, приглашенные на вечеринку, нередко заглядывают в библиотеку, пытаясь по корешкам книг определить психологический облик радушных незнакомцев, и, прихлебывая белое вино хозяев, отнести их к мрачным любителям Конрада, изнеженным поклонникам Фицджеральда или закаленным почитателям Карвера.

Хотя этот метод оценки характера, несомненно, имеет свои достоинства, рейс Лондон-Афины косвенно напомнил мне, что у двух людей, любящих одну книгу, после ее прочтения могут возникнуть совершенно разные образы. К сожалению, этот вопрос не принято разбирать на литературных курсах (в отличие от затасканных дискуссий о том, какой славный малый Холден Колфилд и до чего глупа Изабель Арчер). Этот вопрос относится не к сюжету книги, а к рождению мысленных образов, воображаемого фильма, который книга запускает в умах читателей. Здесь уместно спросить: "Что вы видели, читая "Над пропастью во ржи" или "Портрет дамы"? — или, что то же самое: "Где именно расположены Афины на вашей внутренней карте?"

Изабель недавно закончила "Ивана Ильича" Толстого, и мы обменялись впечатлениями о том, как этот шедевр трогает за живое. Она заявила, что ни одно произведение не подводит читателя так близко к ощущению реальности смерти, а я, согласно кивая, поймал себя на желании задать ей странный вопрос — как она представляет себе Ивана Ильича, его дом и лица его жены и родных? Мне хотелось выйти за пределы банальных литературных дискуссий, чтобы поговорить не о морали, символизме и развязке, а о том, какими читатель видит пейзажи, героев и интерьеры, а заодно и о том, из каких событий его жизни берет начало это видение.

Изабель не приходилось бывать в России (тем более — в России девятнадцатого века), поэтому, как выяснилось, квартиру Ивана Ильича она позаимствовала из воспоминаний о музее Фрейда в Вене, который посетила с родителями в пятнадцать лет. Получились буржуазные, без особых претензий апартаменты с дверьми из темного дерева и вытертыми персидскими коврами. Правда, это относилось не ко всей квартире Ивана Ильича. Когда дело дошло до кабинета, последний обернулся кабинетом дедушки Изабель, уставленным стеллажами с книгами на военные темы, с глобусом в углу, тяжелыми портьерами из темно-красного бархата, двумя большими креслами у стены и длинными перьями в вазе на столе. Воспоминания об этой обстановке вообще оказали Изабель неоценимую помощь при чтении русской литературы (например, не раз приходили на ум, когда она штудировала "Преступление и наказание"). Что же касается Ивана Ильича и его жены, то они, подобно героям снов, отличались изменчивостью облика. Сперва Иван Ильич был ее американским кузеном (сдержанным, пунктуальным и вежливым), а когда Толстой приоткрыл его человеческие качества, трансформировался в Рембрандта с позднего автопортрета, выставленного в Национальной галерее. А его жена обрела черты королевы Елизаветы II (в зрелом возрасте, как на фотографии, которая висела в приемной у Изабель на работе).

Но для меня квартира Ивана Ильича не имела ничего общего с жилищем Фрейда. По-моему, она отдаленно напоминала квартиру жены главного героя в фильме Бернардо Бертолуччи "Конформист" (я посмотрел его за несколько недель до того, как прочитал книгу, и эта квартира, в отличие от самого фильма, почему-то застряла у меня в памяти). И если дом, где развернулось действие романа Тургенева "Отцы и дети", для Изабель складывался из фасада конюшни Фонтенебло и интерьера шведского отеля на фотографии в журнале "Дом и сад", то для меня он был чем-то вроде особняка в окрестностях Брайтона, который принадлежал родителям моей давней подружки (ныне служащей бристольского туристического агентства).

Но различные образы, предстающие перед внутренним взором, не всегда бывают случайны или лишены смысла, потому что они напрямую зависят от тех или иных впечатлений, которые человек получает, находясь в определенном окружении.

Я никогда не обращал внимания на цветы. Я ценил яркость красок, которую они придавали саду, но сами растения для меня оставались "цветами" в том смысле, в каком незнакомая нация состоит из "немцев" или "американцев". А вот Изабель они приводили в восторг, который у меня ассоциировался с чем-то вроде религиозного экстаза. Когда я попросил ее описать дом дедушки и бабушки, она начала с сада и добрых десять минут разливалась соловьем, пока я не прервал ее, чтобы спросить, где в Эссексе, собственно, располагался дом. Я сам, разумеется, шокировал ее, охарактеризовав сад Моне, который видел в Живерни, как "довольно пестрый".

— В каком смысле? — спросила она.

— Ну, не знаю, там много розового, красного и синего.

— А рододендроны есть?

— Возможно, но точно не скажу. Вокруг меня толпились японские туристы, и им было недостаточно просто смотреть — нет, надо было непременно снимать на видеокамеры, знаешь, такие новые, с цветными видоискателями.

И в людях мы с Изабель подмечали разное. Если бы она писала биографию, читатели нашли бы на ее страницах множество упоминаний о влажности человеческих ладоней (на что я никогда не обращал внимания). Она помнила, что руки директора школы всегда были липкими от пота, а руки отца — обветренными. Пол частенько потирал руки летом, а у одного клиента из Сент-Ивса чувство юмора оказалось таким же грубым, как и его ручищи.

Все это можно было бы назвать мелочами, если бы они не свидетельствовали так ярко о том, что люди часто совершенно по-разному интерпретируют одну и ту же ситуацию, а потом возмущаются тем, что сами же привнесли в нее. Возьмем слово "рациональный". В словаре Изабель оно означало одно, в моем — абсолютно другое. В результате, когда я хвалил ее за рационализм, она подозревала подвох, так как ее словарь говорил по этому поводу следующее: