А Лёля, сидя дома с книгой, вдруг поднимала голову и улыбалась, глядя на телефон: через пару секунд раздавался звонок – Леонид звонил с какой-нибудь ерундой, просто чтобы услышать ее голос. Только с тобой я – это я, сказала она как-то, и Леонид чувствовал то же самое. Каждый раз, когда Лёля продолжала, подхватывая на лету его мысль, Полторацкий поражался этому чуду взаимного понимания:

– Знаешь, Зинаида Гиппиус говорила: если надо объяснять – не надо объяснять! Парадоксально, но верно, правда? Человек либо понимает тебя, либо нет…

– Да, и не объяснишь ничего никогда.

В один промозглый осенний вечер Леонид позвонил и сказал, что никак не может прийти, хотя обещал. «Никак не получается, ты не обидишься?»

– Нет-нет, что ты! – воскликнула Лёля. – Все в порядке, не расстраивайся, в другой раз придешь – как сможешь, так и придешь. Нет-нет, я не буду унывать, что ты. Целую.

Она повесила трубку и заплакала. Слезы сами лились из глаз, она шмыгала носом, долго искала носовой платок, потом пошла в ванную и там еще поплакала, уткнувшись в полотенце, и на кухне поплакала, роняя слезы в чашку с чаем, и никак не могла утешиться, а потом раздался звонок в дверь и все-таки пришел Лёня! Увидев ее зареванное лицо, он сказал:

– Я так и знал.

Они обнялись и долго стояли в коридоре. В этот вечер они почти не разговаривали – а что скажешь? Ничего не скажешь, и так все понятно. Они оба знали цену слову, знали его материальную силу, и пока не было произнесено вслух то, что пряталось в самой глубине души и оживало при первом же взгляде и прикосновении, еще можно было делать вид: ничего особенного, а что такого? Мы просто знакомы… так странно… Самым дорогим, самым важным было это первое объятие в коридоре после долгой разлуки – чистое счастье, которое тут же начинало идти на убыль вместе с тиканьем часов: Леонид больше ни разу не оставался у Лёли на ночь. В этот день, сидя на постели и застегивая пуговицы на рубашке, Лёня печально сказал:

– Может быть… все-таки… мне развестись?..

Хотя совершенно не представлял, как он войдет и скажет: Соня, я развожусь с тобой! Даже страшно было подумать, что будет с ней, с детьми! Лёля обняла его:

– Ты же не сможешь… Ты будешь мучиться… И я…

Потом снова заплакала, уткнувшись ему в шею:

– Прости меня, прости… Я не хотела, правда… Я не знала, что так получится… Прости меня!

– Не стóю я тебя. Ни одной твоей слезинки не стою…

– Ну что ты говоришь!

– Я знаю, что говорю. – Он вспомнил жену и совсем расстроился.

– Ты не думай, я не плачу все время, правда. Это просто сегодня день такой. Лёнечка, я же все понимаю, я заранее все знала, только ты – я тебя умоляю! – не затевай ничего, не надо, я прошу тебя! Пусть все как есть, так и будет. Ничего, как-нибудь.

И он повторил со вздохом:

– Как-нибудь…

– Правда! Давай мы не будем… как это ты говоришь? Митуситься! А вот как сказать правильно: я что делаю? Митусюсь? Или митущусь, а?

– Митусюсь? Да что ты мне голову морочишь! Ах ты, митусюсь ты эдакая…

И они засмеялись оба.


Посреди ночи Лёля проснулась. Сердце колотилось, как сумасшедшее, а она, широко раскрыв глаза, всматривалась в полутьму: ее разбудила картинка, яркая и живая, которая светилась перед глазами, не давая покоя – сад, вечер, август… Август! Скороговоркой пронеслось цветаевское: «Полновесным, благосклонным яблоком своим имперским, как дитя, играешь, август, как ладонью, гладишь сердце именем своим имперским… Август! – Сердце!» Только что прошел дождь, капли тяжело падают на землю с ветвей… По узкой дорожке идет к дому высокая темноволосая девушка в длинной юбке, с шалью на плечах, в руках у нее гитара… С невысокого балкончика смотрит молодой человек с сигаретой – огонек вспыхивает в полумраке… Пахнет дождем и – горьковато – астрами и рыжими бархатцами…

Лёля встала и, как была – в ночной сорочке, босиком – села к столу, включила лампу, достала тетрадь, карандаш… Слова ложились на бумагу сами, легко стекая с карандаша, и Лёля еще успевала удивляться тому, что с ней происходит: вот оно как! Так вот оно что! Все ее прежние сочинения представлялись ей теперь именно «сочинениями» – школьными, вымученными: выдумывала, старалась, строила сюжет! Ничего этого, как оказалось, и не надо – просто сесть к столу и записывать все, что льется сквозь тебя мощным потоком! Герои были живые, она чувствовала их изнутри, они жили сами, сами говорили, а ей оставалось только быть незримым свидетелем, летописцем их жизни.

Она узнала и сад, и девушку – давно мучилась этой историей, а теперь вот – увидела! Лёля увидела комнату, освещенную ярким желтым светом, застолье, во главе стола немолодая женщина с породистым бледным лицом – высокий пучок, длинные серьги… Именинница! Гости… Гости потом. Девушка, что шла по саду, вот же она! Темные волосы забраны в хвост, грустные глаза… Удивительные глаза – цвета спелой черники! Саша! Пусть ее зовут Саша! Так, все потом – подробности, правка, переделка… Сейчас главное – успеть записать. И где же… А, вот он! Андрей… Племянник хозяйки…


Андрей все время посматривал на Александру – никак не мог понять, какого цвета ее глаза. Почему-то это было важно. Все уже не один раз выпили, закусили – особенно удались пироги, а холодец-то, холодец! А я так селедочку очень даже уважаю… Андрюша, передай-ка салатик…

– Саша, – сказала тетя Аня, – спой что-нибудь!

– Спой, доча! Душа просит! – закричал сидящий напротив Андрея седой краснолицый Михалыч, давний теткин приятель – его жена, похожая на пеструю курочку, дергала мужа за рукав:

– Ну Коль! Не шуми!

– А я что? А я ничего…

Александра взяла гитару, настроила, задумалась, потом, быстро взглянув на Андрея, запела неожиданно низким, каким-то цыганским голосом:

Не говорите мне о нем:

Еще былое не забыто;

Он виноват один во всем,

Что сердце бедное разбито…

У Андрея мурашки побежали по коже, а Михалыч смотрел на Сашу, разинув рот, в каком-то оцепенении восторга:

Ах! Не говорите мне о нем,

Не говорите мне о нем!

Саша пела спокойно, негромко, без надрыва, тонкие пальцы ловко перебирали струны, шаль соскользнула с одного плеча:

Он виноват, что я грустна,

Что верить людям перестала,

Что сердцем я совсем одна,

Что молодой я жить устала.

Ах, не говорите мне о нем,

Не говори…

– Тамара! Вылитая Тамара! – закричал вдруг Михалыч, еще больше покраснев: слезы стояли у него в глазах. Жена, тоже вся розовая от неловкости, хватала его за руки, он не давался – упала на пол тарелка, разлилась рюмка…

– Тамара! Зачем, зачем ты ушла! Ааааа…

Саша быстро выскользнула на балкон, Андрей потоптался и вышел тоже, захватив ее шаль – вечер был прохладный. Он прикрыл дверь, сразу стало тихо. Саша стояла, облокотившись о перила – плакала, догадался он. У Андрея было странное чувство, что, войдя в балконную дверь, он вошел в Сашину жизнь – зачем, зачем мне это, именно сейчас?! – подумал он, накрывая ее плечи шалью.

– Спасибо.

Потом, вздохнув:

– Тамара – это мама моя. Она умерла недавно, еще года нет. А дядя Коля ее любил очень, всю жизнь.

– Я понял.

Они помолчали.

Сад дышал влагой, свежестью, пахло яблоками и осенними рыжими цветами, названия которым он не знал никогда – горьковато, тревожно, обещающе. Срывались с веток капли, стучали по листьям, по низкой кровле. «Как же это? – пытался вспомнить Андрей. – Как там у Пастернака? Капнет и вслушается… Один ли на свете… Нет, не так! Мнет ветку в окне, как кружевце…»


Как же там у Пастернака? – думала Лёля. – Ладно, спрошу потом у Лёни…


– Ужасный! Капнет и вслушается, – медленно произнесла Саша. – Всё он ли один на свете мнет ветку в окне, как кружевце, или есть свидетель…

И Андрей продолжил, испытывая это странное чувство обреченности, ведóмости – куда, к чему, зачем:

– К губам поднесу и прислушаюсь, всё я ли один на свете, готовый навзрыд при случае, или есть свидетель…

– А ведь ты меня не узнал, правда?

– Не узнал… – ответил он растерянно.

– Помнишь, зима была? Мы с тобой, маленькие совсем, с крыши в сугроб прыгали?

– С крыши в сугроб?

– Ну да! Сначала с этого балкончика прыгали, но тетя Аня прогнала, тогда мы с сарая стали, а там сосед заругался, ружьем пугал, мы убежали… Не помнишь?

У него что-то зашевелилось в голове, какие-то смутные воспоминания:

– У тебя шапочка была… с ушками?

– Да! И ты котиком меня называл – эй, котишка!

– Ну да, я же думал, – ты мальчик Саша! Так удивился потом, что девочка…

Он вспомнил и зиму, и «котишку», и прыжки в сугробы – три или четыре года подряд мама привозила его к тете Ане на зимние каникулы, почему-то только зимой. А потом он попал сюда уже почти взрослым – десятый класс окончил, точно! Экзамены сдал в институт. В начале августа и приезжали – на именины тетки. И Саша! Сколько ей тогда было? Лет четырнадцать? Пятнадцать? Они так мучительно стеснялись друг друга, что боялись даже смотреть, а уж когда нечаянно столкнулись в дверях, убирая со стола, покраснели оба не хуже нынешнего Михалыча! Саша была совсем тоненькая, как тростиночка – того гляди переломится… Господи, сколько же лет прошло?

– А я ведь тетю Тамару помню! Черная такая, на цыганку похожа, лицо темное – я боялся ее. Хотя красивая, очень!

– Да, мама уверяла, что у нас прабабка – цыганка. Послушай, давай уйдем? Только мне не хочется через них проходить…