Баронесса Флери, незамеченная, шла за ними по мягкому ковру и окидывала молодую девушку долгим, насмешливо-сострадательным взглядом.

Прекрасная баронесса быстро снарядилась для прогулки, и вместе с кавалерами направилась в переднюю. Двери музыкального салона были открыты. Она быстро вошла туда с сердито нахмуренным лбом, — сегодня она внезапно отозвана была от своих обычных утренних занятий музыкой и забыла закрыть флигель.

— О нет, моя милейшая, — возразил князь, когда она взялась за крышку, — минута слишком удобна для меня, флигель открыт и ноты на пюпитре, — прошу вас, только одну пьесу, вам известна моя слабость к Листу и Шопену!

Баронесса усмехнулась, сдернула перчатки, бросила на стул шляпу и села за рояль. Она отложила в сторону ноты и начала прелюдию.

Ослепительно красива была в это время эта женщина. Гибкие руки ее быстро летали по клавишам, голова откинута была назад, глаза сияли обворожительным блеском.

Мужчины тихо столпились в дверях. Португалец оставил комнату и, спустившись со ступеней подъезда, остановился под померанцовыми деревьями, украшавшими усыпанную песком площадку. Руки его были сложены и грудь высоко поднималась… Место, где он стоял, аллея, тянувшаяся и за решетку сада, и далее, по ту сторону стены, низменные луга, поросшие кустарником, и эта цепь отвесных утесов, позлащенных заходящим солнцем, — вид всей этой местности пробуждал в душе его горькие, тяжелые ощущения. И вспомнилось ему, как, обвиняемый в поджоге, дерзкий демагог, шел он по этим местам и рядом с ним — величественная, молчаливая фигура его несчастного брата, несшего уже смерть в своей груди.

… Немало времени пронеслось с того дня, но ничто в мире не изгладит из сердца его той ночи, когда таким ужасным образом надсмеялись над любовью дорогого ему существа… И тогда неслись по воздуху переливающиеся аккорды Шопена; и такой же толпе жалких холопов, подобострастно гнущих перед ним теперь свою спину, отдан был приказ отправить обоих братьев!

А бездушная кокетка, на совести которой смерть человека, как ни в чем не бывало наслаждается себе жизнью; и сама история эта, разрушившая все счастье другого, делает ее еще пикантнее в глазах модного света. У этих, так восхищающихся ею блестящих господ бывали, конечно, связи, прежде чем они вступали в соответствующие их положению браки, но смешно было бы придавать этим связям серьезное значение и из-за подобной шутки примешивать демократический элемент к благородной крови! Последняя Цвейфлинген с замечательным тактом и чувством своего дворянского достоинства поняла все унижение от своего так называемого сватовства и вполне была вправе разорвать цепь, которой ее хотели увлечь в чуждую ей среду. До того, кто при этом пострадал, ей не было никакого дела. «Зачем он был так прост!» — сказано было с пренебрежением.

По лицу португальца пробежала горькая, мрачная улыбка, рука его судорожно сжалась и он взмахнул ею в воздухе, но этот самый жест пробудил в нем воспоминание о таком же движении, которым когда-то отшвырнул он медные монетки из рук хилого ребенка, предлагавшего ему их в простоте своего детского бесхитростного сердца… И воображению его нарисовался милый образ девушки со светлыми распущенными волосами, сказавшей ему со своей доброй улыбкой и с серьезно-простодушным взором: «Дурное время позади меня!»

Поднятый кулак его разжался, и рука поднялась к глазам, как бы защищая их от солнца.

Он не заметил, как кончилась музыка, как общество вышло на прогулку и как чья-то рука слегка опустилась на плечо мечтателя.

— Ну, что, мой милый Оливейра? — сказал министр.

При звуке этого голоса португалец отступил назад, точно рука, прикоснувшаяся к нему, была из раскаленного железа. Он выпрямился, принял свой обычный величавый вид и измерил гордым взглядом с головы до ног изволившего пошутить господина.

— Что вам угодно, Флери? — спросил он, не украшая фамилии титулом.

Щеки министра вспыхнули бледным румянцем, а широко раскрытые глаза метнули гневную искру; по лицам окружающих его кавалеров пробежало что-то вроде злорадства. Все они были креатуры министра и при всем чванстве своими старинными, аристократическими именами без всякого с их стороны видимого неудовольствия терпели, когда всемогущий министр в разговоре и ними игнорировал их сословные атрибуты, между тем как «ваше превосходительство» в их устах было нераздельно с именем барона Флери, все равно как «светлость» с достоинством князя. У них хоть и скребло сердце, но они, несмотря на это, очень любезно улыбались, ибо его превосходительство, случалось, бывал при этом в добром расположении и доступен был иной просьбе… Но в эту минуту коса нашла на камень.

Однако министр не доставил им удовольствия дальнейшим выражением своего недоумения, — его превосходительство никогда не замечал оскорбления, отомстить за которое сейчас же было не в его власти; он не понял ответа и с достойным удивления спокойствием предложил руку смущенной этой сценой графине Шлизерн.

Князь под руку с баронессой, не обратив внимания, прошел мимо и пригласил жестом Оливейру идти с ним рядом, и в то время, как общество медленно подвигалось по тенистой аллее, португалец, с заметным любопытством расспрашиваемый его светлостью, рассказывал о своем бразильском отечестве. Все молча прислушивались, ибо рассказ был слишком интересен. Первое впечатление, произведенное этим чужестранцем как человеком, находящемся постоянно настороже, совершенно исчезло. Дамы были очарованы звучностью его голоса, а у иного барина, не имевшего ничего, кроме своей придворной должности и связанных с ней незначительных доходов, просто кружилась голова при описании величественных железных рудников, которые при правильно устроенном производстве должны были принести португальцу громадные суммы.

На вопрос князя, почему он оставил Бразилию и избрал именно Тюринген своим местопребыванием, Оливейра с минуту помолчал, затем твердо, с совершенно особым выражением, хотя голос его звучал как-то странно-загадочно, отвечал, что причины этому он сообщит его светлости при особой аудиенции.

Министр с изумлением поднял глаза, его глубоко недоверчивый взгляд остановился на профиле португальца, и хотя в эту минуту князь и назначил ему аудиенцию, но всякий мало-мальски знакомый с выражением лица министра наверно знал, что день, когда должна состояться «особая аудиенция», никогда не наступит.

По ту сторону садовой решетки князь остановился под тенистыми кленами и начал смотреть на вновь выстроенное здание довольно обширных размеров, окруженное лесами. Оно стояло хоть и не на дальнем расстоянии от Нейнфельда, но все же было достаточно изолированно и покоилось как бы на вытянутом склоне противолежащей горы. Оно должно было быть уже близиться к завершению, ибо на верхней балке лесов сидел человек и прикреплял к ним, по тамошнему обычаю, ель, на верхушке которой развевались пестрые ленты.

— Да это просто небольшой замок, — проговорил его светлость. — Что это, приют для бедных детей? — спросил он португальца.

— Я построил его для этой цели, ваша светлость.

— Гм… Я боюсь только, что эти бедняжки, раз попав туда, не захотят выйти, да оно и понятно, — заметил один из кавалеров.

Графиня Шлизерн как бы в предостережение подняла палец.

— Только не балуйте их, добрейший господин фон Оливейра! — сказала она. — Я предостерегаю вас единственно в видах гуманности. Возвышая его умственный уровень, удержаться на котором он все же не может по своему прирожденному состоянию, люди делают очень несчастным этот класс.

Темные глаза Оливейры с саркастическим выражением остановились на лице гуманной дамы.

— Почему же это прирожденное состояние, или иначе, другими словами, нужда, нищета и лишения, должны быть причиной, по которой все угнетаемое произволом ныне должно и остаться таковым навсегда? — спросил он. — Люди эти разве не такие же, как и мы все? Получив правильное воспитание и направление, они застрахованы уже одним тем, что вы, сударыня, называете прирожденным состоянием… Да и к тому же, скажу я далее, в Нейнфельде они всегда будут иметь хлеб и кров, если позже не захотят устроиться где-либо, избрав другой путь к существованию.

Никто не возразил ни слова на это прямое объяснение. Князь отправился далее, без всякого следа неудовольствия на сухощавом лице, которое, возможно, желала увидеть графиня Шлизерн. Она, очевидно, была одной из тех энергических женщин, которые привыкли, чтобы их слова принимались без возражения, и за раз выраженное мнение держались тем упорнее, чем неожиданнее встречали противоречие.

— Без сомнения, сооружая это здание, вы имели в виду наши знаменитые евангелические приюты? — снова обратилась она после небольшой паузы к португальцу.

— Не совсем, — возразил он спокойно, — В основном принципе я совершенно расхожусь с ними, ибо не хочу касаться различия вероисповеданий. У меня, например, там будет четверо еврейских детей, сироты двух отличных работников.

Ответ этот, точно электрическая искра, пробежал по всему дамскому обществу.

— Как, вы принимаете евреев? — сорвалось одновременно с нескольких прекрасных уст.

В первый раз строгое, суровое лицо чужестранца осветилось веселой усмешкой.

— Вы, вероятно, считаете евреев за особенных избранников неба, которые должны не так сильно чувствовать голод, как христиане? — спросил он.

Дамы, которых окинул он проницательным взором, опустили глаза.

— Те два работника-еврея горячо просили меня перед смертью не отчуждать детей от веры отцов их, — продолжал он глубоко серьезным тоном. — Я уважаю их последнюю волю и не допущу, чтобы детей перекрестили.

— О Боже мой, — вскричала графиня Шлизерн с досадой, — неужели еще не достаточно этой переступившей границы веротерпимости, которой как бы пропитан воздух нейнфельдской долины?.. Там протестантский духовник без устали твердит: «Любите друг друга», ни мало не заботясь о том, к кому он обращается, к туркам, язычникам или евреям, — а вы… Ах, извините — я забыла — как португалец, вы, вероятно, католик?