Валерия была сильной и уверенной в себе. Светлый теплый шар в душе по-прежнему грел, но места его соприкосновения с телом словно обгорели и гноились, ей было больно, но удавалось питать этой болью какие-то стратегические решения, призванные приблизить победу.

Маринке она уже очень скоро все рассказала — сама себе удивляясь, ведь этот поступок был постыдным, таким нельзя хвастаться, но Валерии была важна в первую очередь честность с собой, ей не нужно было ни под кого подстраиваться, чтобы играть роль, приятную обществу. Для себя (и для Маринки) она твердо решила, что выбирает Гену, но нужно же было как-то перекрыть повисшую в воздухе некрасивую недосказанность в отношениях. Маринка была, конечно, удивлена, но без истерики.

И было еще одно пугающее обстоятельство, думать о котором Валерия старалась как можно реже: любое произнесенное слово, касающееся ее поступка, любое упоминание об этой истории, пусть в самом легком иносказательном ключе — приносило моментальное успокоение, отпускало боль ровно на столько, сколько потрачено было времени на обсуждение этой темы.

Они встретились в кафе недалеко от ее дома. Это было крайне странное свидание для обоих. Валерия была с коляской, малыш не спал, но и не капризничал. Славка был каким-то отрешенным, скучным. Коляска плохо помещалась между столиками и, хотя народу было немного, вызывала определенное стеснение. Нельзя сказать, что Валерии было сейчас хорошо и легко, но боль отступила совсем, и тихо скребся где-то страх, что, когда они выйдут отсюда и каждый поедет в свою сторону, на нее снова накинутся все эти приторно-горькие терзания, с утроенной силой, и сможет ли она выдержать? Тут, с ним, она была как под защитным колпаком, и говорить ни о чем было не нужно, все это вообще сейчас таилось за пределами слов, хватало одного осознания, что он материализовался и находится рядом. И был он, в общем, к счастью, никаким уж и не красавцем, и совершенно чужим на вид, и его бледные тонкие губы слега пересохли, и на носу и щеках, кажется, виднелись отвратительные розовые сосудистые звездочки, и эти его длинные волосы… И была ли тогда это любовь? Да нет, господи, то-то и оно, что сам он, этот странный мужчина, не представлял для нее почти никакого интереса! Не ее тип. Думать о Гене, даже сидя с ним, сейчас, было особенно приятно, так как Генка, волосатый кареглазый медвежонок — родной, бесконечно нежный, ее мася, а этот будит какие-то липкие, незнакомые, странные чувства.

Они сидели в кафе недолго, выпили по стакану апельсинового фреша, потом поехали к нему. Когда Валерия держала на руках ребенка, глядя, как Слава складывает коляску, то чувствовала себя словно во сне или в плену какого-то дурмана, причем не находила в себе никаких сил противостоять ему — а лишь дивное, умиротворенное спокойствие. Пару раз лишь оглянулась в поисках знакомых мамаш с колясками. У него дома было хорошо. Холодное солнце образовало на светлом полу изломанные золотые прямоугольники. Антоша заснул еще в машине и, когда его положили на широкую низкую кровать в японском стиле, лишь вздохнул и поморщился, сжав и потом расслабленно отпустив кулачки. Посмотрев на него, они молча пошли в гостиную, Валерия подошла к окну, Слава стоял у нее за спиной, и ей показалось, что у нее выросли крылья. Он тихонько положил руки ей на плечи и поцеловал в затылок. Ее волосы пахли домом, чем-то теплым и немного шампунем с ландышами. Она зажмурилась, шумно вздохнула и, сжав его руки, повернулась к нему, пьянея от чужого запаха, улетая куда-то.

Потом Слава возвращался с Позняков, один. На Южном мосту была авария, собралась большая пробка. К вечеру погода опять испортилась, дул сильный ветер. Нахлынула какая-то кислая усталость. Он совершенно не испытывал к Валерии ничего, ровным счетом никакого вожделения, никакой страсти — заурядная, слегка оплывшая женщина, пока еще молодая, глупая, не злая. Удивительно, насколько бессмысленным и нелепым казалось все происшедшее, с ребенком, агукающим на его кровати, пока она, рассеянно ухмыляясь, надевает через голову свитер, демонстрируя темные пунктиры под мышками. Но именно в этой нелепости был какой-то роковой для него компонент, и прекращать игру было неинтересно.

Этим же вечером Валерия позвонила Маринке, ставшей вдруг лучшей подругой, и дрожащим голосом попросила срочно встретиться. Маринка пришла одна, оставив спящую дочку с няней. От этого нарушения сложившихся гулятельных порядков становилось жутко вдвойне.

— Мне так плохо… Мариш… как же мне плохо…

И они снова пошли в кафе, в то же, и коляска стояла так же неудобно, и людей прибавилось, заслонили выход из-за барной стойки. Валерия не хотела идти в кафе, но Маринка мерзла. А поговорить нужно было… она бы умерла, если бы не поговорила… В этом кафе она была второй раз за день, второй раз в жизни, раньше ей и в голову бы не пришло тащиться сюда с ребенком. И она сразу рассказала все. Хорошо, что Антоша заснул. Она даже съела предложенное пирожное, хотя немного тошнило, все внутри было будто замотано в мокрый холодный узел. Рассказывая, она понимала, что совершает ужасную ошибку, но в то же время ей было очень приятно. Она бы говорила о нем бесконечно. Мир перевернулся. Расплетая по ниточкам этот клубок, она поняла, что думает о Славе совсем не так, как казалось на первый взгляд. Она говорила, часто переходя на взволнованный шепот, что у него в ванной нет второй зубной щетки, что, вероятнее всего, он живет один… и параллельно вдруг их с Геной счастливый, уравновешенный семейный мир скукожился, сделался таким сереньким, таким невыносимо скучным… Она теряла его, и скорее всего, именно от этого так болела душа. Валерия не хотела говорить об этом, но слова сами напористо, ладно, вставлялись в губы, щелкали под языком — ей скучно с Генкой, ей плохо с его родителями…

Но на следующий день, пользуясь уже как бы заведенной традицией говорить исключительно об этом, Валерия сделала вывод, что все-таки у нее очень хорошая и крепкая семья, что она выбирает Гену и что любит его очень, и невыносимо долго рассказывала Маринке, какой он хороший.

31

Из всех кандидатур, кому можно было бы разболтать эту сенсационную новость, Маринка оказалась одним из худших вариантов. Женская суть — это все-таки материнское, сочувствующее начало, и все, что нужно было Валерии, — это в замешательстве разделить бремя тяжеленной задачи еще с кем-то, как падают на колени перед матерью, чтобы она гладила по волосам, и в ее «все образуется, деточка» крылись бы ответы на все болезненные вопросы. Ведь решение было принято само собой, по умолчанию — семью она не оставит, и нужен ей был даже не совет, а утешение. Большинство площадочных мамочек были простыми, недалекими женщинами, и в них этого сельского, земельно-душевного, сочувствующего было много, они бы и поплакали вместе, и растрепали бы всем, конечно, но пущенная по кругу корзина сплетен была бы устлана сочувствием. Но Маринка — этот белобрысый, нуждающийся в самоутверждении сорванец, — хоть и производила впечатление «прогрессивной тетки, которая не станет осуждать», она ведь уже строила планы!

Маринка была из тех, кто приходит и завоевывает. Сразу и навсегда. Она была лучше всех во всем — не говоря уже о достатке, — она читала умные книги и смотрела «настоящее кино», презирала погрязших в семейных буднях теток с их сериалами, хотя вынуждена была вращаться в этом примитивном колясочно-мамашечном социуме и даже научилась особо там не выпендриваться. Соперниц ведь не было. Не было и скандалов, где можно было бы блеснуть красноречием и эрудицией. Кто-то тоже рожал в присутствии мужа, многие клали детей спать вместе с собой — то есть ее революционные взгляды на воспитание, роды и вскармливание как-то рассеивались между сонными участницами дискуссий, не вызывая никаких ярких комментариев и не позволяя никого оставить в дураках.

А теперь у Маринки будто все зудело внутри, ей было снова жалко и себя, и разрушавшуюся карьеру, и упущенное время, а Валерию она, кажется, уже ненавидела. Обожала и ненавидела, как пишут про влюбленных мальчиков. Маринка была какой-то угловатой, остренькой — начиняя от мальчишеской фигурки с узким тазом, короткими худыми ногами, костлявыми лопатками и заканчивая белыми перьями челки, торчащими в разные стороны. Лицом она напоминала какого-то хитрого лесного зверька, ее очень любили дети — она делала носом «хмых-хмых» и говорила мультяшными квакающими голосами, и вообще, была всегда веселой, с задоринкой. С мужем она тоже говорила мультяшным голосом, кривлялась, с ней невозможно было ругаться. Он — привлекательный, хорошо устроившийся в жизни дядька в расцвете лет — чувствовал себя рядом с ней нашкодившим великаном, и когда она звонила ему в офис и после интригующей паузы сопела в трубку: «Садовников… придешь домой, я тебя за жопу укушу!» — он краснел, и в груди разливалось тепло, а в переносице щипало от нежности. Она любила слать ему эсэмэски со словом «писька», и когда рано утром, перед работой, он прижимался к ней, спящей всегда без одежды, мягкой, влажной от испарины рукой шарил по юркому ладному тельцу, нащупав заветное место, напрягался, сдерживая вздох умиления и страсти, она могла вдруг развернуться, начать колотить его, причем больно, изо всех сил и шипеть: «Пошел вон, засранец! Убери свои щупальца!» — и тогда приходилось брать ее силой. А потом она делала вид, что плачет, и становилось уже совсем непонятно, всерьез она это или так, приходилось вечером возвращаться с подарком.

История со Славкой была как переходящий вымпел. Маринка, владеющая собой куда лучше подруги, тоже не могла молчать и рассказала эту историю сперва маме, с огромным удовольствием потратив целых сорок пять минут на обсасывание всех деталей с заключительными выводами: «А ведь такая крепкая семья была, вот ведь как бывает!» — «И поедет она в итоге с ребенком в свой простожопинск», потом и мужу.

— Садовников, я тебе такое расскажу, только не смейся! — Она села на него сверху, прямо в гостиной, и стала развязывать галстук. Старшая дочь смотрела телевизор. Когда-то у них уже была беседа, робко инициированная мужем, про выражение страстей при детях, но Маринка сказала как отрезала, что это хорошо, когда папа и мама любят друг друга, и плохо стыдиться своей любви.