В садик мальчика, конечно, не отдавали. Со сверстниками он общался каждый день во дворе и в парке. Это была нормальная, будничная жизнь, и со временем Вадик стал стесняться рассказывать о ней отцу, как о чем-то малостоящем, что вряд ли будет оценено, зато горячо шептал матери, прижавшись к ней, когда вечернее чтение заканчивалось и она заходила к нему пожелать спокойной ночи. Когда они оставались вдвоем, Рита преображалась и, смеясь, тараторила, обсуждала с сыном какие-то будничные увлекательные сплетни или вспоминала что-то из детства — например, что у учительницы была огромная попа. Днем она уходила на работу, но возвращалась всегда рано, часа в два, а мальчик оставался с бабушкой. Бабушка была чем-то похожа на черепаху, много читала и говорила хриплым басом. В период увлечения Древним Римом Вадик мостился возле нее на тяжелом поцарапанном диване с продавленными подушками и спрашивал, можно ли ей рассказать историю про варваров. «Валяй, — немножко обидно говорила бабушка, — валяй про варваров и про их жен Варвар…» И хотя Вадик и в мыслях не имел рассказывать про варварских жен, приходилось соглашаться, лишь бы бабушка не передумала слушать.

Когда Вадик пошел в школу, в повседневном общении с ним папа перешел исключительно на английский. Мама тоже хорошо говорила по-английски, но всегда пользовалась русским, когда они были все вместе, тоже не переходили на иностранный — отец дал четкие инструкции, согласно которым общение по-английски осуществлялось, только когда они оставались вдвоем. Иностранные слова будто разрушали невидимый барьер между отцом и сыном, позволяли говорить о том, о чем вряд ли бы осмелилось рассказать большинство отцов своим сыновьям. Так как Вадику пока еще делиться было почти нечем, их беседы вращались в основном вокруг ужаса советской власти, и в особо редкие, затянувшиеся прогулки (именно в парках и на набережной большей частью проходили их самые продолжительные беседы) отец рассказывал о своих романах, о девушке, чье имя он узнал на третий день знакомства, а на четвертый потерял ее из виду навсегда.

Каждое лето они семьей ездили на море, часто по два раза — все вместе в июне в Евпаторию и в августе, с мамой — на Балтийское море, в Палангу, Туапсе, пару раз на Финский залив.

2

Зоя Михайловна, мама Славика, работала в Киевской консерватории аккомпаниатором по вокалу. Когда-то она мечтала стать известной пианисткой, подавала большие надежды, но жизнь, юность нахлынули на нее, закружили-завертели: были смелые романы, гастроли, вино, солнце, приватные вечеринки, приятные вечера, прогремели-проджазили поздние 60-е, ранние 70-е… Очнулась она тридцатилетней женщиной без особых творческих достижений, без семьи, почти что без дома. Когда вдохновителя и руководителя их ансамбля посадили, а никто из оставшихся брать ее к себе не захотел, Зоя вернулась в свою коммуналку на Лиговке, хотя в комнате той давно жила сестра с грудным ребенком и еще куча народу. Поразмыслив немного, Зоя поехала в Киев, где имелись какие-то старые связи и даже обещали место в консерватории. Вскоре она вышла замуж за человека, далекого от творчества, зато надежного, переехала на Рейтарскую, смогла брать учеников на дом.

Беременность далась ей нелегко — из-за шальной юности исполосованное рубцами лоно не хотело принимать новую жизнь. Почти на шестом месяце Зоя потеряла девочку, долго лежала в больнице и потом, не планируя, соскучившись по мужу, с первого раза зачала Славика. Врачи были в растерянности, но благодаря строгому постельному режиму малыша удалось спасти. В конце октября, когда до родов оставалось всего ничего, муж не пришел ночевать. Это было очень странно, ведь раньше такого не случалось. Утром он не появился на работе, тогда Зоя позвонила в справку, там ей дали телефоны больниц и морга, и, чтобы успокоиться, она начала именно с самого страшного. Ответили быстро: «Да, у нас». Зоя совершенно не ожидала этого и бросила трубку, уставившись на следующий в списке телефон. В животе притихло, в груди похолодело, но страшно не было. Почувствовала даже какое-то облегчение — все, нашелся… Она позвонила еще раз, отчетливо назвала фамилию, имя, цвет волос, во что был одет. Там спросили ее адрес и номер телефона, потом позвонили из милиции. Вчера вечером, когда шел с работы, его сбила машина.

Приходили те, что сбили: мужик сам не киевский, ехал почти сутки, заснул за рулем, машина — салатовый «Запорожец», жена, дебелая деревенская баба, горько плакала, была такой жалкой. Зоя оставалась совершенно спокойной, вернее, впала в какое-то вязкое оцепенение, мысли двигались с большим трудом. Когда она встала, оказалось, что стул под ней и одежда мокрые. Засуетились, вызвали «Скорую». Схватки, несмотря на стимуляцию, так и не начались. Через шесть часов сделали кесарево сечение, мальчик оказался неожиданно крупным — четыре сто, совершенно здоровый, лысенький, с белобрысым чубом. Назвали Славой, в честь папы.

Вопреки женскому воспитанию, мальчик рос самостоятельным, серьезным, даже где-то мужиковатым. Вышел весь в отца — светленький, с крупной костью, сероглазый, с высоким лбом. Проблем с ним не было вообще. Словно понимая всю сложность ситуации, он исправно ел по режиму, спал, не мучаясь животом. Чуть позже дисциплинированно лежал в кроватке, изучая подвешенные от бортика к бортику погремушки, и, когда мама рискнула брать на дом учеников, тихонько гулил под доносящиеся из соседней комнаты полонезы и турецкие марши. В год Славку отдали в ясли. Словно желая помочь матери, он как-то сам научился проситься на горшок и есть ложкой, стоически и совсем незаметно перенес прорезывание зубов. Правда, говорил плохо, вернее, неохотно. В садике его называли «старичок» (садик, кстати, был хороший, для партийного начальства в основном) — просто на все культмассовые мероприятия, игрища и хороводы Славка смотрел с добродушной тоской и без всякого восторга, присущего детям его возраста.

Став мамой, Зоя словно отреклась от прошлой жизни, бесшабашность и веселье улетучились, мечты о джазе и творческий задор — тоже. Она немного поправилась, стала носить серые учительские юбки, башмаки на низком каблуке, толстые колготки и «дульку» на голове. Ученики боялись ее, да и некоторые педагоги тоже. Было, конечно, много в ней женского, недолюбленного, недоотданного — стиснув зубы, кипя постыдной неприязнью к румяным, с порочным блеском в глазах студенткам, она барабанила по клавишам, хмуро поглядывая из-за рояльной крышки.

С сыном у них было что-то вроде партнерства, Славка привык, что всегда есть какие-то трудности, которые по мере его взросления могут решаться в большей мере им самим, чем мамой, и смысл жизни, собственно, в этом и заключается — в спокойном преодолении трудностей. В четыре года Славка застилал кровать, одевался, на кухне пил какао с молоком, мама помогала зашнуровать ботиночки, с курткой, шапкой и шарфиком справлялся сам, мама только поправляла. Вечером у Зои Михайловны часто бывали ученики, поэтому из садика шли домой быстро и молча, как и утром. Вообще, когда они вместе куда-то шли, то всегда спешили, боясь опоздать. К этому Славка тоже привык и, тихонько пыхтя, катился, подпрыгивая, держа маму за руку, как медвежонок. Он хорошо кушал и всегда был крупнее остальных детей, выглядел старше, в садике ему даже поручали иногда присмотреть за малышней на площадке. Вечером сам листал книжку с картинками, иногда мама включала ему пластинку со сказкой.

Одевались всегда скромно, многие вещи Зоя отдавала, чтобы перешили. Дома было всегда опрятно, светло, но без излишеств. Старого почти ничего не выбрасывалось, чинилось до последнего. И не потому что денег не было — напротив, их с каждым месяцем становилось все больше, они копились, складывались на книжку: то ли Славке на взрослую жизнь, то ли еще на что-то. Летом зато они на два месяца уезжали на море, в детский санаторий в Евпатории и в Очаков, в Дом творчества им. Сутковского. На работе всегда помогали с профсоюзными путевками.

3

В 1983 году профессору Ильницкому неожиданно предложили место декана кафедры романо-германской филологии в Киевском университете им. Т.Г. Шевченко. Бытовые трудности, возникшие в результате масштабного переезда, преодолели организованно и легко, единственная заминка заключалась в подготовительных занятиях по немецкому, на которые записали Вадика.

Поселились на улице Круглоуниверситетской, на самом верху, напротив пожарки. «Знаешь, почему эта улица так называется?» — по-английски спрашивал Александр Яковлевич сына. «Потому что тут был круглый университет», — звонко отвечал Вадик. «А вот и нет, не было тут никакого университета, вот, посмотри, видишь, вон университет виднеется, вон он, красный, потому и назвали так, что видно его отсюда». А круглая улица — так то понятно почему: идет она в гору, старинная улица, на ней дома высокие и такие крутые повороты, что, вгрызаясь в гору, с домами по обе стороны, она очерчивает круги. Домой, правда, ходили по лестнице — большая лестница, много ступеней, а по дороге спускались, только когда гуляли.

Вадик воспринял переезд очень болезненно. Это была, по сути, его первая трагедия — ведь осознав уже в Киеве, что они больше никогда-никогда в жизни не вернутся в ту квартиру, к тем комнатам, запахам, пятнам на обоях и к ванной с окном, к той лестнице, и даже если по прошествии лет он сам приедет туда, то лишь в качестве гостя, но никогда уже не сможет жить там, как раньше, ходить с папой в булочную, где продавщица часто совала ему «барбариски»… вообще, произошли перемены, и они страшили. Вадик горько плакал, когда понял, что уже все, случилось, уже переехали, хотя вначале, конечно, идея такого масштабного путешествия (даже с бабушкой и папиными книжками) его очень радовала. Это первое расставание, первая потеря целого мира напугала его ужасно и даже, наверное, повлияла на всю оставшуюся жизнь. Вадик был, конечно, очень развитой мальчик, возможно, ничем особо и не одаренный, но грамотное воспитание взрастило, раскрыло в нем необходимые способности, а главное — чувства. Он с младенчества чувствовал то непередаваемое на картинах Эль Греко, Караваджо и остальных из отцовского многотомника «Памятники мирового искусства». Удлиненные шеи и свечной полумрак были для него так же глубоки и значительны, как неровные потертости на деревянном плинтусе и слегка расходящаяся щель под дверью, неравной ширины щели между паркетными досточками, страшноватое и малоизученное место над шкафом, в углу под потолком, где снизу виден лишь запыленный верх овального плафона старой люстры. Мир его дома был огромен, и каждый предмет там Вадик наделял почти что душой: как-то раз ему вдруг стало отчаянно жаль свою атласную зеленую подушечку, на которой спал почти с рождения: осознание, что тут отдыхает его голова, что подушечка такая мягонькая и такая старенькая уже, было таким неожиданно щемящим, что, не желая расставаться, Вадик принес ее на кухню, к завтраку, вложив в подушечные объятия всю свою боль к тем, кто стареет и когда-нибудь перестанет существовать. В доме был всегда четкий, но не тиранический порядок, согласно которому определенные вещи в принципе не могли пересекать порог той или иной комнаты (так посуда никогда не выходила за пределы кухни, только по праздникам, книги — за пределы отцовского кабинета, и так дальше). Подушка на кухне была нонсенсом, все сразу засуетились, папа даже поругался немного. Но Вадику стало спокойно, он любил этот порядок, чувствовал себя защищенным.