— Она не подписывала отказ от реанимации? — спрашиваю.

— Доктор Елисеева… — Горский смотрит на меня так, будто я с Луны свалилась… — Я бы объявил, если бы подписала.

Интересно, а мне решимости хватит? В день восемнадцатилетия я взяла комплект документов на отказ от искусственного поддержания жизнеобеспечения, но он так и остался лежать на полке, в синей папке, между анатомическим атласом и пособием по хирургическим швам. Мама бы пришла в ужас, если бы узнала об этих бумагах, но в медицинские учебники ее нос не суется никогда. Святое ей трогать не разрешаю. Пусть лучше кондомы в моей спальне пересчитывает, если угодно, только не алтарь… На самом деле перепрятывать от нее компромат бывает забавно, но совсем не весело, когда таковой все-таки находится. Например, если она найдет бумаги на отказ от реанимации, уверена, не посмотрит на мой возраст и гражданские права, уничтожит документы, а потом возьмется за ремень.

Только дело в том, что при по-настоящему хреновых картах сколько ни блефуй, факт остается фактом. Ни одна из моих операций не проходила без осложнений, и без реанимационных мер шансы выжить нулевые. Просто… у меня было двадцать шесть лет, чтобы смириться с мыслью о том, что на тот свет я отправлюсь не так, как хочу. И почему бы просто не выбрать момент, не прекратить воевать с ветряными мельницами? Достаточно поставить закорючку в графе подписи. А потом перестать грызть ногти и бояться. Только мама этого не поймет.

Распиливая ребра, доктор Горский мурлычет незамысловатую песенку. Говорят, когда делаешь что-то слишком часто, мозг перестает фиксироваться на деталях, и пока ты на автомате совершаешь знакомую последовательность действий, можешь заниматься совершенно посторонними вещами. Я, например, зачем-то пытаюсь на слух определить музыкальные интервалы между звуком пилы и его голосом. Интересно, в операционной хоть кто-то думает о пациентке? Разумеется, я уже помогала кардиологам, но сегодня все в разы сложнее, и когда я пытаюсь соотнести происходящее с личностью девочки, которую успокаивала вчера, что-то замыкает и переключается на меня саму. Будто это меня оперируют.

Мне стоило отказаться от операции. Горский вовсе не обязан следить за тем, чтобы все его подчиненные были в состоянии делать свою работу. А моя адекватность под огромным вопросом. И у нас не оркестр, где неверно взятая нота грозит всего лишь ядовитой обзорной статьей в критическом журнале.

— Вам нравится? — внезапно спрашивает Горский, улыбаясь мне. На это указывают морщинки вокруг глаз. Под маской движения губ не видно, но и без них не составляет труда догадаться о настроении человека. Это я выяснила в тот день, когда еще в студенческие годы вынуждена была стоять в морге напротив парня, отношения с которым были болезненно оборваны не более двенадцати часов назад. Итог: больше я с коллегами не сплю, кем бы они ни были.

— Что?

— Вы передвигаете отсос в такт мелодии. Подпевайте.

Какого черта?

— Слова незнакомые, — отвечаю. Я не вру, все что он проговаривает кажется мне сущей бессмыслицей. Нет, однажды мой наставник-нейрохирург заставил меня исполнить «Аве Мария» за право подержать отсос, но чтобы добровольно…

— Предложите что-нибудь другое. Ну же, смелее. Уверен, вы отлично поете. Вы же все делаете отлично.

— Я слишком переживаю за пациентку… — признаюсь.

— Елисеева, это очень полезно: уметь делать несколько дел сразу. Развивает нейроны мозга, вы пробовали писать текст двумя руками одновременно? А разный текст?

Он стоит и просто разговаривает со мной, в то время как на столе нас дожидается пациентка. Зачем мы разговариваем о каких-то глупых песнях? Неужели только мне хочется поскорее закончить операцию? Чтобы объявили, что у нас все хорошо… в смысле у нее все хорошо. Конечно, у нее. У девочки.

— Пожалуйста, давайте ее просто прооперируем, — не выдерживаю.

И, кажется, Горский наконец начинает понимать, что его ординатор на взводе, что сегодня я не в состоянии оценить ни шутки, ни насмешки. Есть такие моменты, когда ты просто не можешь признать во всеуслышание, насколько плохи твои дела. «Все в порядке» — очень страшные слова, за ними может крыться что угодно. От облегчения из-за пережитой катастрофы до окончания ремиссии.

— Хорошо. Давайте закончим с девочкой, а потом, доктор Елисеева, обсудим, что у вас случилось.

Но в этот момент случается нечто совершенно иное — вверх устремляется фонтан крови.

— Дьявол! — восклицает Горский.

Я никогда прежде не видела расслоение аорты, только слова знакомые… по учебнику и собственной медкарте. Пятипроцентный шанс выжить. Сказали, что я счастливица. Когда это случилось, я была на операционном столе, немного кому везет настолько. Никакого счастья в том, что твое тело разрывается от напора крови нет! Это вранье! Я попала в пять процентов счастливых от пяти процентов смертельно несчастных. И вам не удастся это заявление опровергнуть. Вот ведь удача-то, а?

Это я все испортила? Что я сделала? Что мы сделали? Кто виноват? Неужели мое присутствие и впрямь оказалось критичным? А если нет, то почему у девочки те же осложнения, что были когда-то у меня?

Опускаю взгляд на операционное платье. Оно покрыто кровью.

— Зажимаем, Елисеева!

Горский давит на мою кисть, заставляя усилить нажим. Сам хватается за инструменты. Но вместо этого внезапно выясняется, что мое прикосновение и впрямь разрушительно.

— Сердце встало! — кричит медсестра.

Горский больше не поет. Теперь в его глазах поселился страх.

— Электроды! — хрипло, но громко командует он. — Еще отсос!

И я, раз за разом повторяю себе, что это не я, что реанимация возможна, сую алчную трубку в дыру в груди пациентки и понимаю, но она уже не справляется. Кровопотеря слишком серьезна. Но мы же делаем все возможное. Почему такое случилось? Неужели нельзя было предугадать исход операции уже по виду мышцы?

— Убрать руки! — отдергиваю трубку. Разряд, новый разряд…

Доктор Горский отбрасывает электроды и приступает к массажу сердца, но ничего не происходит. Идут минуты. Сокращения прекратились слишком давно, и кровь, поступающая в тело выливается, снова и снова оседая на наших одеждах.

— Сколько? — спрашивает доктор Горский.

— Двадцать минут, — убито отвечает медсестра, а другая уже готовится убирать капельницу с кровью.

Страшная правда в том, что сердце девочки просто решило прихорошиться для снимков, словно капризная барышня, которая желает выглядеть на фото лучше подружек. И познакомившись посредством эхокардиограммы и МРТ с красоткой, хирург пришел на свидание совсем к другой особе…

Я с ужасом смотрю в лицо девочке, которая всего несколько минут назад казалась более удачливой, чем я. Даже не пытаюсь отвести глаз, она мертва, мы ее убили.

— Доктор Елисеева, назовите время смерти, — велит мне Горский. И я чувствую, что это наказание за то, что солгала ему, что не признала свою недееспособность, не рассказала о том, что эта пациентка — слишком личное. Связи с пациентами совершенно недопустимы, даже если возникают вот так странно и внезапно.

Я должна назвать время ее смерти. Но зачем, если сердце уже не бьется? На самом деле наша смерть никак не зависит от цифр, они нужны исключительно живым. Чтобы сказать в какой момент мы сдались, чтобы откупиться словами «было сделано все возможное» и чтобы нам поверили. Будто {пятнадцать двадцать шесть} — новый синоним окончательности. О нет, ничего не закончилось, и я не стану подыгрывать!

Кажется, я вошла в операционную, все сделала правильно, и никто не виноват, но когда речь идет о ребенке слов «все возможное» недостаточно. Нельзя сказать, что сделал все возможное, когда у тебя на столе лежит пятнадцатилетняя девочка, кровотечение которой ты не смог остановить.

Мне стоило признаться, что я не могу сегодня оперировать кардиопациентов, а, возможно, никогда вообще. Только это означало бы отказ от карьеры хирурга, а я слишком самонадеянна и горда. Результат не заставил себя ждать… Мое сердце сейчас тоже встанет. От ужаса.

— Доктор Елисеева… — намного мягче обращается ко мне Горский. Человек он просто потрясающий. Сильный, но не жесткий. Я бы хотела стать такой же… — Жен… — тихо добавляет он, догадываясь, что случилось нечто из ряда вон.

Вскидываю на него глаза, а затем отсос и зажим, которые у меня в руках, летят на пол, и я плечом с размаху влетаю в дверь операционной, выскакиваю в коридор, даже не сняв окровавленные одежды. Бегу по лестнице, сил ждать лифтов нет. Я не могу там оставаться! Сердце колотится как бешеное, но крововотока мне никогда не хватало, и посреди лестницы я падаю на колени, чтобы отдышаться. А потом бегу, бегу, чтобы не догнали!

На этаже, где находятся раздевалки для ординаторов полно народу, а мои одежды все в крови. И все, что я могу слышать — крики людей. Они бросаются врассыпную. И верно, если даже врачи несутся прочь так, словно за ними гонится сама смерть, то чего ждать от людей, которые к крови непривычны?

— Что происходит?! — шепчутся ординаторы, когда я пробегаю мимо, залетаю в душ и прямо в одежде встаю под струи воды. Я задыхаюсь. Вода ласкает мое лицо и губы, она смывает и успокаивает. Проясняет. И медленно, очень медленно и постепенно я начинаю понимать, насколько безумным был мой поступок.

За пренебрежение больничными правилами меня могут исключить из ординатуры. Я всю свою жизнь мечтала стать нейрохирургом, старалась не ошибаться, не оступаться. А тут совершила маленькое самоубийство. И ради чего? Неужели хотела, чтобы меня исключили? Думала доказать себе и всему миру, что мне плевать на то, сколько лет, недель или дней осталось? А еще на собственное сердце и самые дорогие ему вещи? Доказала. Молодец.

И теперь я спешу. Спешу сбежать, укрыться от возмездия за содеянное. Кажется, удается. Незнакомцы из больничного коридора, к счастью, меня не узнают. В шоковом состоянии человек не замечает деталей, мы помним не лицо стрелка, а только дуло пистолета, и не девушку в окровавленных одеждах, а окровавленные одежды на девушке. Однако, конвоир-обличитель уже дожидается у дверей. Наш главврач. Павла Юрьевна Мельцаева. Женщина с глупым, властным именем, которая невзлюбила меня с самого появления. Раньше я этого не боялась, потому что не давала поводов для претензий, но сегодня компенсировала недостачу с лихвой. Ее не проведешь, она уже все знает и настроена решительно.