Фелисия отнеслась к этому более спокойно и обвинила Робби в чопорности и отсутствии чувства юмора – но его беспокойство оказалось не беспочвенным. Другие ежедневные газеты сразу же подхватили этот крик; кампанию возглавила «Дейли экспресс» со своей статьей «Разве это подходящий дом для ребенка?», а «Ивнинг стандард» напечатала целый разворот фотографий Фелисии в разных игривых позах из ее фильмов под заголовком «И какая из нее мать?»

Дженни Ли, непримиримый член парламента от лейбористов, даже подняла эту тему в палате общин, обратившись к собравшимся с вопросом, почему пока миллионы людей воюют и страдают за свою страну, два знаменитых актера открыто живут во грехе да еще при ребенке в доме. Какой пример они подают простым людям?

В палате лордов дядя Гарри выступил с речью в их защиту на тему «Кто сам без греха, тот пусть первый бросит камень», отметив, что как крестный отец, дядя и духовный наставник ребенка, он не видит никакой опасности для девочки.

Постепенно эта буря, как всякая другая, пронеслась, но только после того, как в гримуборной Робби однажды появился скромный посыльный из Букингемского дворца с сообщением, что их величества с нетерпением ждут, когда они смогут поздравить с законным браком двух своих самых любимых актеров. Намек был весьма недвусмысленный, и так случилось, что появление посыльного совпало с собственным желанием Робби положить конец тому, что Гай Дарлинг называл «самым продолжительным адюльтером в истории театра».

Новость о том, что они наконец женятся, превратила их в глазах всего мира, даже в глазах скептически настроенных священников и падких на скандал репортеров с Флит-стрит, опять в «романтических влюбленных» – вероятно, это было единственным дуновением романтики в стране, пятый год участвующей в войне и с нетерпением ожидающей дня победы, пока с неба на нее падали немецкие бомбы, как зловещие игрушки, напоминая ужасы 1940 года. Страна устала, устала от героизма, устала от смертей. Англичане снова начали ворчать, проявилась старая классовая вражда; они стали менее вежливыми по отношению друг к другу, менее терпимыми, чаще обижались.

Люди хотели, чтобы им напоминали о довоенной роскоши и высоких чувствах, хотели хотя бы издали посмотреть на них, а больше всего они хотели думать о чем-то совершенно далеком от войны. А может быть, все дело было в том, что пришла весна, и любые новости были лучше, чем ожидание воздушного налета или переброски последних английских солдат через Ла-Манш, чтобы они погибли на том берегу.

Всякая надежда Фелисии и Робби отметить свою свадьбу тихо и скромно разбилась под натиском назойливого внимания публики. Газеты, публиковавшие материалы для женщин, хотели иметь фотографии свадебного платья Фелисии, но Робби только в последнюю минуту понял, что кто-нибудь обязательно поинтересуется, как ей удалось сэкономить столько карточек, по которым выдавали одежду, чтобы заказать новое платье. Поэтому Фелисия вынуждена была откопать свое довоенное платье от Молинье, жемчужно-серое, отделанное серым кружевом – старое, но не слишком; строгое, но не чересчур строгое. Единственными, кто охотно соглашался обвенчать пару ранее разведенных людей, были падкие на дешевую рекламу служители церкви, весьма неприятные Робби: епископ Бридонский, тронувшийся умом смутьян, известный своей пресловутой проповедью на тему их отношений под неприличным названием «Свободная любовь в свободной стране», и «красный» настоятель собора в Кентербери, который, кажется, считал, что они были жертвами классовой вражды и буржуазно-капиталистического лицемерия.

Поэтому Робби остановился на гражданской церемонии в Кэкстон-Холле, где обычно оформляли свой брак разведенные пары без участия священников. За исключением того, что Кэкстон-Холл был не столь красив, как главные лондонские соборы, Фелисия не возражала против его выбора. Из Каира, где при штабе главнокомандующего проходил службу Чарльз, он прислал сдержанные поздравления и разрешение Порции присутствовать на церемонии; а отец Фелисии сумел откуда-то из глубины африканской саванны отправить телеграмму с добрыми пожеланиями, часть которой была написана на суахили. Когда текст расшифровали, то получилось: «Я думал, что вы уже женаты, но вам виднее». Дядя Гарри умудрился вызвать раздражение у Робби – Фелисия была уверена, что он сделал это намеренно – прислав ей прекрасную маленькую акварель работы Тернера,[104] одну из ее любимых в его коллекции в Лэнглите, затмив своим подарком даже антикварное ожерелье из рубинов и бриллиантов, которое по совету Филипа купил для нее Робби на аукционе. Тоби Иден, согласившийся быть шафером, прислал маленького щенка чау-чау, который тут же испортил два ковра, укусил горничную и был сослан в деревню. Филип со своим прекрасным вкусом выбрал для них замечательный серебряный чайный сервиз старинной работы; Марти прислал, очевидно, с намеком, экземпляр «Дон Кихота» Сервантеса в чудесном кожаном переплете; Рэнди – бронзовую фигурку балерины Дега.

По мере того, как приближался день свадьбы, Фелисия все больше чувствовала, как у нее портится настроение – «наступает депрессия», как сказал бы доктор Фогель. Она ни с кем не могла поделиться своими ощущениями и не находила оправдание собственному настроению. Весь мир, казалось, готов был осыпать ее розовыми лепестками и конфетти, а она мрачно размышляла о перспективах семейной жизни.

Робби, обиженно думала она, было легко: он продолжал с успехом играть своего Ричарда. Каждый вечер в семь тридцать (время начала спектаклей было перенесено на более ранний срок из-за проблем с транспортом в военное время) он выходил на сцену под аплодисменты почти полутора тысяч зрителей, заранее знавших, что он покажет им такое актерское мастерство, которое они никогда не забудут.

Это было ни с чем не сравнимое удовольствие, с которым ничто не могло соперничать, и если детали обыденной жизни – или его предстоящей женитьбы – выпадали у него из памяти или даже иногда раздражали его, это вполне можно было понять. Фелисия и сама ощущала то же самое, когда работала – но пока, увы, каждое утро она просто репетировала с Робби, потому что на этот раз он решил сам с помощью Гиллама Пентекоста поставить «Отелло».

В целом, она поддерживала его решение. Гаррик, Кин, сэр Генри Ирвинг, Филип Чагрин – все сами ставили свои пьесы без привлечения режиссеров, а Робби давно страдал оттого, что за всю свою театральную карьеру он ни разу не попробовал себя в роли постановщика. Смог бы он поставить пьесу с несколькими сложными ролями и одновременно сыграть в ней главную роль? – спрашивали критики. Смог бы он давать указания актрисе, играющей главную женскую роль? Или точнее, смог бы он давать указания Фелисии Лайл?

А еще точнее, думала она, смогла бы она сыграть Дездемону? Чем больше она вникала в роль, тем меньше она ей нравилась. Дездемона казалась ей бесхарактерной и излишне доверчивой, неоправданно долго терпевшей приступы плохого настроения и ревности своего надменного, заблуждающегося мужа, когда любая разумная женщина на ее месте давно бы ушла от него. Фелисия чувствовала, что начинает презирать ее; одновременно с тем она считала, что опоздала по крайней мере лет на пять, чтобы играть легкомысленную девственницу, очарованную мужчиной много старше нее, пусть и мавром.

Хуже всего было то, что сцена смерти Дездемоны в пьесе беспокоила Фелисию больше, чем она хотела в этом признаться. Она всегда страдала от страха задохнуться, поэтому спала на жестких подушках и с открытыми окнами. Доктор Фогель определил это как легкую форму клаустрофобии. Фелисия не видела в этом ничего удивительного – ее отец предпочитал жить на африканской равнине, ставил свою палатку всегда в таких местах, откуда на сотни миль открывались широкие просторы; ее мать боялась темноты и всю ночь держала включенным свет в своей спальне.

Ее страх быть задушенной в конце пьесы был реальным и очень сильным – настолько сильным, что она начинала нервничать, забывать свои слова и не могла сосредоточиться на репетициях. Это было похоже на ожидание назначенного на конец дня визита к дантисту – какие бы события ни происходили в этот день, он был испорчен сознанием того, что в конце тебе будет больно. По мере того, как проходила репетиция, она не могла думать ни о чем другом, кроме приближающегося момента, когда Отелло – Робби – толкнет ее на кровать и накроет лицо подушкой.

Робби жаловался, что она противится роли, противится ему. Она знала, конечно, чего он хочет – ему нужна была Дездемона, обреченная на гибель силой своей любви, захваченная чувственной страстью, которую разбудил в ней Отелло, потому что сама пьеса была в некотором смысле самой сексуальной из шекспировских пьес. Но Фелисия не могла дать ему такую Дездемону, частично из-за его представления об Отелло.

Он решил создать, как он говорил, «настоящего негритянского Отелло». У него уходило по три часа ежедневно на то, чтобы покрыть гримом свое тело с головы до ног, потому что он считал необходимым быть черным, чтобы творить черные дела. Раньше все актеры предпочитали делать себя чуть-чуть темнее обычного; Робби не только делал себя абсолютно черным, он еще втирал в кожу черный сапожный крем, потом полировал ее влажной тканью, чтобы придать ей вид лоснящейся кожи полнокровного африканского негра. Он красил ладони розовой краской, надевал ослепительно белые накладные зубы, делал более толстыми губы, вдевал в ухо золотое кольцо и закрывал свои волосы курчавым черным париком с проседью – все это превращало его в Отелло одновременного экзотического и дикого. Фелисия не могла не чувствовать, что он на каждом шагу затмевает ее.

Она была поражена этим новым, удивительным проявлением способности Робби перевоплощаться, но что он оставлял ей? Как она могла заставить публику обратить внимание на свою Дездемону, когда он доминировал на сцене – черный как ночь, со сверкающими белыми зубами, с обнаженной широкой грудью, двигающийся и говорящий как африканский вождь?