«Да уж, моя Рут способна так разозлиться, что полезет в драку. С ней лучше не ссориться».


Обычно в этот день ему не приходилось чего-то говорить или поднимать руку, чтобы попросить тишины в церкви. Рут тогда спросила его, как ему это удается, и он искренне ответил – не знает. Он и в самом деле не считал, что это его заслуга. Просто мальчики знали ритуал, знали, что от них ожидается, и сами замолкали в нужную минуту. А те, кто помладше, оглядывались вокруг, чутко реагируя на действия старших, и постепенно тоже затихали.

И эта тишина, подчинявшая всех себе, казалась Питеру чудом.

Однако сегодня мальчики словно не замечали его. Крутятся, ерзают, обмениваются дружескими тумаками с соседями, шлепают по плечам сидящих впереди, а потом отдергивают руку и напускают на себя невинный вид, будто вовсю изучают рисунок потолка. Питер наблюдал за этим копошением, но почему-то оно не трогало его, он как будто был где-то далеко отсюда. То тут, то там раздавались взрывы смеха. Он видел, как учителя скорей торопятся обернуться на шум и грозно хмурят брови на нечестивцев.

Питер стоял и ждал, пока суматоха уляжется, разговоры смолкнут. Он не знал, что он может сделать еще. В церковном полумраке ему не было видно Рут. Может, она пошла домой, готовиться к приему гостей? Как жаль, что его оторвали от нее сегодня. Как хочется взять ее за руку, пройти с ней вместе через церковь. Как же не хватает ее сейчас. Он все чаще, порой в совершенно неожиданные моменты чувствовал, как остро ему не хватает ее рядом. Как и любой мужчина, он восхищался любой красивой женщиной и за свою жизнь, конечно, успел украдкой наглядеться на девушек с обложки. Но единственной женщиной, которую он по-настоящему хотел, была Рут.

Он почувствовал это в первое же мгновение, когда Рут появилась у них в доме – им было по двенадцать лет, и его отец, единственный доктор в городишке, привел ее к ним, когда она осталась одна.

На том конце прохода между рядами ровно светился голубой квадрат сумерек.

Питер понимал, что его необычайно высокий рост, заметная, крупная голова уже помогают ему овладеть ситуацией; если просто встать вот так в классе, мальчики замолчат, хотя, сказать по правде, малыши редко его боялись. На спортивных соревнованиях, когда он с края поля наблюдал за игрой, на нем всегда мартышками висела парочка ребятишек и еще парочка неотступно следовала за ним вприпрыжку, весело перебирая ногами в зеленых от травы кроссовках.

Ему было жаль, что у них нет своих детей – но, пожалуй, не так сильно жаль, как это представляла себе Рут. Куда больше ему было жаль Рут. Вот уж к ней дети так и тянутся, просто липнут. Ох, как трудно бывает выдержать ее взгляд – взгляд с задушенной в нем тоской.

И он старался окружить ее детьми, пусть не родными. Мальчики, целые десятилетия мальчиков.

Ему вполне их хватало, а вот ей вряд ли. И все же она не жаловалась. В действительности они предпочитали не говорить об этом.

Но, возможно, и это было ошибкой.


Вообще-то он вполне понимал, что может воспользоваться своим ростом. Он же видел, как это работает в классе. Его статная спортивная фигура… конечно, она помогала ему быть хорошим учителем. Когда он еще учился в аспирантуре в Йеле, он однажды оставил Рут одну на три месяца, а сам отправился вести семинары для сельских учителей. Его порекомендовал профессор истории, и он оказался самым молодым членом команды, его посылали в самые глухие уголки, крошечные городишки в Миннесоте и Висконсине около канадской границы – совсем не факт, что кое-кто постарше и пощуплее одолел бы эти расстояния и разъезды. В эти-то холодные короткие дни, когда вечер спускался так рано, он, втиснувшись за последнюю парту – колени все равно возвышались сбоку в проходе, в единственном классе, который и был, собственно, школой, – он вдруг открыл в себе – помимо безусловной любви к Богу – учительский инстинкт и собственный стиль, живой, ничему не покорный. В классных комнатах Дерри, в которых Питер, будучи директором, оказывался теперь не так уж часто, он вел себя так, словно каждый ответ ученика – это настоящее открытие, и неважно, что на самом деле он нагонял тоску или ученик еле слышно что-то там мямлил. Питер хвалил ребенка и так любил наблюдать, как глаза его загораются счастьем.

Он не любил формальности. Просил, чтобы мальчики называли его Питер. Настаивал на этом. Точнее, все в Дерри – от посудомоек и водителей гудящих газонокосилок, которые стригли спортивные поля, до преподавателей шекспировской литературы, физики или греческого – называли его Питер. Он терпеть не мог церемонии.

Через раскрытые двери до него долетело блаженное облачко прохладного воздуха – словно и трава, и деревья, устало склонившиеся под ароматной сочностью летней листвы, вдохнули в него последние капли дневного тепла. В правом колене, донимавшем его в последнее время, вдруг что-то стрельнуло. Боль нарастала, поднялась по ноге и добралась до основания позвоночника. На лбу выступил пот. Он переступил с ноги на ногу, сжал и разжал икры. Боль немного отпустила. Питер понял, что все эти мгновения он не дышал. В груди теснило и болело так, будто он сломал ребро.

Нет, это было не сердце – так он решил, что это не сердце. Он же слышал, как оно бухает – мерно и равнодушно к странным ощущениям, вдруг накатившим на него. Тоска. Смятение. Гнев.

Многие годы его речь открывала учебный год в Дерри – и всякий раз он произносил почти одни и те же слова: об ответственности и о возможностях, и давно не пытался набрасывать какой-нибудь черновик. В конце концов, его речь – не главное в этот день, хотя какое-то время он и гордился тем, как удачно он подобрал слова, как складно выстроил предложения. Рут помогала ему, она всегда писала лучше его. Он никогда особенно не задумывался о той пьесе или о том романе, которые она сочиняла, – слишком уж они мрачны, хотя он никогда не признался бы ей в этом. Он старался излучать оптимизм.

А главным был сам этот момент, когда вся школа собирается под одной крышей – в темноте и тишине, именно это Питер хотел показать мальчикам. И это срабатывало, как прививка, – защита от всего плохого, что может случиться с ними в грядущем году, от всевозможных провинностей, которые совершат они сами и которые будут совершены против них. Новые мальчишки хорохорятся, сейчас у них как раз пик бравады – они оказались вдали от своей семьи, провели суматошный первый день, удержались от слез на публике. Но некоторые из них, Питер знал это наверняка, сейчас на грани срыва. Он оглядел собравшихся и попытался сосредоточиться на них, на новых учениках – четырнадцати– и пятнадцатилетних подростках, еще не вполне расставшихся с детством, вот они, как положено, на передних скамьях. Он пересчитал их лица в надежде вновь обрести уверенность в происходящем, нащупать почву.

Несколько дней тому назад Рут, только из душа, завернувшись в полотенце, подошла к нему, привстала на цыпочки и поцеловала. Он в это время завязывал галстук перед зеркалом. За окном лились птичьи трели – бесконечный поток слащавой лести.

Питер скорчил в зеркале глуповатую мину. Не хотел он говорить ей, как странно чувствует себя в последнее время, как отстраненно от всего, что происходит вокруг него. Как ясно он ощутил это снова сегодня утром, чуть только открыл глаза, – словно он видел мир через старое потрескавшееся стекло.

Депрессия? Говорят, она может вот так вдруг накатить на человека, как и любая болезнь. Возможно, это неизбежная составляющая его синдрома.

Это точно не из-за Рут. Он уверен.

Нет, тут что-то другое, будто чья-то рука откуда-то тянется к нему, охватывает его и пытается что-то донести до него. Он скосил глаза вниз под полотенце, в ложбинку между ее грудями, где расходилась нежная сеточка морщин, но не почувствовал никакого возбуждения, – и тревога усилилась. Груди Рут, ее прекрасные груди в веснушках всегда волновали его.

«Эд Макларен, бедняга, какая кошмарная сцена сегодня в столовой… Надеюсь, с ним все будет в порядке».

Хотя каким-то шестым чувством он знал, что нет, не будет.

Новые мальчики обычно задевали Питера – столько в них новых надежд, беспокойства, напускного веселья. И каждую осень его поражало, как менялись за три летних месяца прежние ученики – раздавались плечи, на щеках решительно обозначался пушок, и весь облик становился неуловимо более взрослым. Сегодня он целый день слонялся туда-сюда, жал бесконечные руки, приветствовал знакомых учеников, знакомился с новичками, приятно ошарашивая некоторых из них тем, что успел запомнить их имена. А что, спасибо «Фейсбуку», великая вещь. Питер очень полюбил «Фейсбук». То и дело от лица смущенного новичка и его гордых родителей он втаскивал в общежитие коробку, чемодан или просто компьютер, опутанный проводами.

Как и в прежние времена, он успел перемолвиться словечком кое с кем из преподавателей, а в перерывах между приступами общительности возвращался к себе за рабочий стол и отвечал на телефонные звонки, которые нельзя было оставить без ответа.

Но он определенно допустил сегодня несколько промахов. Раздраженно выговорил Марку Симмонсу, преподавателю искусствоведения, за то, что тот пренебрег галстуком, – хотя и знал прекрасно, что Марк упорно, всю свою карьеру в Дерри, отказывается следовать этому обязательному правилу. Дважды (и, как понятно теперь, просто от скуки) прерывал презентацию о библиотеке, которую показывали новым ученикам, – причем несущественными и даже не слишком корректными замечаниями о беспроводном Интернете на территории кампуса. Ему просто хотелось услышать свой голос, убедиться – в чем же? – да в своем присутствии здесь. Он стал забывать имена, забывать детали договоренностей, которые обсуждались на предыдущих долгих и скучных совещаниях.

Но хуже всего были не эти оплошности – они-то, пожалуй, простительны почти восьмидесятилетнему старику, – хуже другое: он понимал, что весь день пытается угнаться за оптимизмом, когда-то столь привычным, что он и не замечал его, так легко он ему давался.