Марта не хотела оставлять у себя мальчика. Она сказала: «Я не сделаю ему такого подарка». Она не могла простить своему мужу своей изломанной, искалеченной жизни, не могла простить тех детей, которые умерли в младенчестве. Марта рыдала и клялась, что убьет новорожденного своими руками, если мы его не возьмем. Потому что он все равно умрет… Умрет, как… И тут она называла какое-то имя. Неизвестное мне имя. И я забыл его. Она уверяла, что ее муж убил того человека, и убивал не раз.

И мы взяли мальчика. Мы взяли его, как взяли старинные часы с фигурой Крона, пожирающего младенца. Сувенир. Игрушку. Это обошлось нам недорого. Майя отдала деревенской акушерке свои серьги и брошку. И какие-то деньги. Та согласилась…

Я дал Александре денег и пообещал найти врача. Хорошего врача, который мог бы проконсультировать девочку. Обещал поддерживать ее… А когда они уходили и вызванная мной машина уже сигналила у ворот, я… В общем, я отдал Александре ожерелье Смирницкого. Я сказал ей: «Это для Киры».

Ожерелье принадлежит ей по праву. Пусть оно принесет ей счастье, здоровье, долголетие. Пусть мой грех не ляжет на нее. А мне остается одно — молиться и ждать смерти, которая избавит меня от этой муки и позволит соединиться с возлюбленной моей Майей.


29 декабря

Домашние разъехались. У всех есть дела перед Новым годом. Купить подарки друг другу, поздравить с наступающим знакомых… У меня тоже есть дело. Я открою тайник и положу туда этот блокнот. Пусть лежит, пока кто-то не найдет его и не поразится готическим страстям, бушевавшим в двадцатом веке…»


На этом записи обрывались. Дальше шли чистые страницы. Но Владимир Дмитриевич зачем-то пролистал дневник до конца и некоторое время полежал, машинально раскачиваясь. Потом пошел в дом, покачиваясь, словно был сильно пьян.

Внутренним взором он видел, как его отец стоит в гостиной, у раздвижной панели. Должно быть, он был в халате. Этот халат до сих пор висит в кабинете, в шкафу. Шелковый, темно-синий, простеганный халат. Можно найти его и прикоснуться к нему. Можно надеть его и спуститься в нем к ужину. Отец был уже очень стар. Белые волосы, сияющим венчиком обрамляющие лысину, слегка вились. Шаркая сухими старыми ногами, он подходит к раздвижной панели, нажимает на потайную закорючку. Потом открывает ларец и кладет свой дневник. Не глядя. Небольшая книжица проскользнет в щель между фолиантами и останется там лежать. Через четыре дня отца не станет. Он умрет ясным морозным утром. Ночью будет идти снег, а утром выглянет солнце. Оконные стекла покроются диковинными узорами — заколдованный лес, волшебные северные джунгли. Отец так и останется сидеть за своим столом — до самого обеда. Только в два часа дня его, уже застывшего, найдет Диана. Ее вопль встревожит весь дом… А книжица будет лежать там, в тайнике.

Чтобы Владимир Дмитриевич Краснов нашел ее. Через много лет.

На пороге дома ему встретилась Зинаида Германовна.

— Ты куда запропал, дружок? Я ищу, ищу! Батюшки мои! — вскрикнула вдруг старуха. — Да ты ж как лунь поседел!

Владимир Дмитриевич бросил взгляд в зеркало. Даже в темном старом стекле он смог рассмотреть — его темные волосы, в которых только кое-где пробивалась седина, за несколько часов стали почти сплошь белыми…

ГЛАВА 28

Из глубины прошлого. Крон и Рея

Ленька Морозов был деревенским сиротой. Колченогий, конопатый мальчишка, злой, как волчонок, был никому не нужен и не мил. После смерти отца-бобыля мотался он по деревне без призора, промышлял мелким воровством. Прибили бы его добрые односельчане до смерти, но поп вступился. Пригрел сироту. Кто говорил — от доброты душевной, кто — польстился отец Василий на дармового работника. Сам батюшка был худ, мал и слабосилен, имел прискорбную слабость к спиртному и в деревенском хозяйстве смыслил мало. Впрочем, человек был не злой и не жадный. Работал у него Ленька от зари и до зари, но кто в деревне иначе живет? А кормил его отец Василий за своим столом, что семья ела, то и он. Только попадья была вредная, приемыша шпыняла нещадно, куском попрекнуть не стыдилась. Но опять же, брань на вороту не виснет. Поповы дети тоже от мамашкиного нрава немало перенесли.

Но и сам Ленька хорош был — благодарности к благодетелю не чувствовал ни малейшей. От работы не отлынивал, но при малейшей возможности из постылого дома норовил сбежать. С ровесниками не водился — те дразнили его колченогим, поповским нахлебником. Мальчишка один бродил по лесу, собирал грибы, ягоды, орехи — по времени. Разговорчив не был, да и кто бы с ним стал разговоры вести? Так никто и не знал, что он за человек. Только подпасок Шкалик, прозванный так за неуемную любовь к проклятой, со смехом рассказывал как-то, что видел пацана на Етишкином холме — тот оттуда смотрел на деревню и грозил ей колючим кулаком.

Пропал он летом. Отец Василий взял воспитанника с собой в город — посторожить лошадь с телегой, пока будет по своим надобностям ходить. Но каурая кобылка осталась без присмотра. Ленька сбежал, только его и видели. Никому о нем жалеть и в голову не пришло.

Морозов, попав первый раз в жизни в город, сначала словно бы оглох и ослеп. Но быстро пришел в сознание и сообразил по-сиротски хватким умишком — тут прожить можно гораздо слаще, чем у попа в работниках. Прихватил из телеги мешок с поповскими гостинцами и ушел. Ушел, чтобы не знать больше над собой никакого начальства, чтоб никто не смел его попрекать и понукать. «Я вам еще покажу», — бормотал он, мысленно прощаясь с постылой деревней. Путь его лежал ни много ни мало — в Москву. Ленька собирался выйти в люди.

И вышел. И показал.

Он вернулся через десять лет с отрядом красных дьяволят. Отца Василия с малым семейством увезли куда-то, да так он и сгинул. Тот же самый Шкалик, но не подпасок уже, а колхозник из беднейших, клялся и божился, что тело попа осталось на поживу зверям в лесу. Говорил, что поливал Ленька священнослужителя на морозе ледяной водой, приговаривая: «Ты меня, батюшка, в купели крестил, а теперь моя очередь настала!» Но Шкалик соврет — недорого возьмет, а свидетелей такому душегубству не нашлось.

Потом Морозов снова пропал на несколько лет. Видно, зря времени не терял, потому что вернулся с чекистскими лычками, при сапогах и шинели. Приехал на зловонно фырчащем автомобиле и тут же погнал односельчан обустраивать старую барскую усадьбу, что уже полвека ветшала на холме. Поползли слухи о том, что в усадьбе обоснуется колония для малолетних преступников. Селяне горевали — все шпана разорит, растащит, дня покойного не будет! Но Ленька Морозов порядок держал крепко. Сто пятьдесят пацанов, собранных и присланных коллектором, не остались без дела, не выпало им свободной минуты для набега на крестьянские наделы, и без того скудные. Старинный барский дом окружили хозяйственные постройки, в числе которых была даже и небольшая деревообделочная фабрика. Жизнь в коммуне подчинялась строжайшей дисциплине. В десять вечера — отбой. В спальнях гасится свет, в коридоре появляются дневальные — крепкие ребята из числа особо правильных колонистов. Да не с голыми руками дежурят — вооружены винтовками, чтоб какому-нибудь полуночнику не пришло в голову в неурочный час покинуть колонию. Впрочем, со временем такие бродяги перевелись — тяжелый труд не оставлял сил. Подъем трубили в шесть, и начинался трудовой день колониста. Уборка, завтрак и в половине восьмого — сигнал к работе. В небольших мастерских делались сотни столов, стульев, табуретов и прочих нужных молодой стране вещей. Было выделено время и для уроков, но Морозов высказывался по этому поводу так: «Мы тут воспитываем — кого? Молодого коммуниста мы тут воспитываем. Лишняя грамотность коммунисту не нужна, а только стремление быть полезным обществу и дисциплина. А то пойдут тут, понимаешь, мечтания какие-нибудь, задумчивость…»

Мечтаний начкол не любил, задумчивых презирал. Отлынивающие от работы — под каким бы то ни было предлогом — сажались под арест. Тюремной камерой в колонии служил погреб, выкопанный силами колонистов. Земляная яма в небольшом сарайчике. Правда, с начала основания колонии туда попадали человек пять-шесть, не больше. И не дольше чем на сутки. Вниз заключенному подавался котелок воды и коврига хлеба, дневального не ставили, просто поднимали лестницу. Подобная дисциплинарная мера действовала безотказно. Мечтатели, бездельники, дармоеды в колонии перевелись. В наробразе и помдете Леонидом Андреевичем были довольны. Колония исправно поставляла на городские фабрики молодые обученные кадры, тринадцать мальчишек уже успешно обучались на рабфаке, на заседаниях Морозов старательно зачитывал сочиненный секретарем доклад:

— Локализованная система медико-педагогического воздействия на личность ребенка, поскольку она дифференцируется в аспекте социалистического воспитания, превалирует настолько, насколько она согласуется с естественными потребностями ребенка и насколько она выявляет перспективы дальнейшего развития коммунистической личности. Исходя из этого, могу заявить…

Продираясь сквозь частокол непонятных слов, Морозов едва не зевал. Слова были не только непонятны, они были не нужны. Ясно ведь: есть работа — надо ее выполнять. Остальное — ерунда.

Когда началась война, Леонид Андреевич Морозов уехал в город — проситься добровольцем. Но на фронт его не взяли. То ли колченогость помешала — с возрастом он стал хромать еще сильнее, то ли на своем месте он казался властям нужнее… Да и то сказать — работы в колонии прибавилось. Война стала фабрикой сирот.

12 сентября 1945 года Морозов ждал новую партию воспитанников. Шестерых ему привезут из города, и всех прими, накорми, вылечи, приодень… Леонид Андреевич сплюнул на дорогу, растер ногой и задумался, пристально глядя в пыль, а очнулся только от звука подъезжающего автомобиля.