– Он говорит – ничего, не помрёшь, цыганка, небось… – По бледному лицу Иринки бежали слёзы. – Собирайся, говорит, тебе же лучше, хозяйкой в доме будешь… Я – плакать, а он как замахнётся… Я не хочу, не хочу, мама, милая, не хочу туда ехать! Что я там буду делать? Чужие все… От вас, от хора куда мне? Боже мой, Господи, не хочу…

– Не плачь, Иришка… Не плачь, маленькая, бог милостив… – шептала растерянная Илона, сжимая мокрые от слёз пальцы дочери. – Не надо плакать, ты на сносях, повредить можешь, спаси бог… Отец, ну скажи ты ей!

Но Митро, неподвижно стоящий у окна, молчал. И лишь когда Иринка завыла в открытую на плече перепуганной младшей сестрёнки, повернул к женщинам потемневшее лицо.

– Я сам к Картошихе пойду, – мрачно сказал он. – Сам попрошу оставить тебя… хотя бы пока не родишь. Да что они – ума решились? На зиму глядя невесть куда с животом мою дочь тащить? Не вой, Ирка, сделаю я что-нибудь.

– Ох, молчи ты, Христа ради… – горько проговорила Илона.

Митро, бросив на неё короткий взгляд, снова отвернулся к окну. Было ясно: никакие разговоры не принесут результата. У Картошек уже всё решено. Вскоре плакали все: Илона, Иринка, три оказавшиеся в доме её сестры, Дашка, Настя, её невестки… Никто не заметил стоящего в дверях залы Гришку, который с минуту молча смотрел на худенькую, дрожащую от рыданий спину Иринки, а затем тихо, стараясь не стучать сапогами, вышел из дома.

Он не следил за дорогой и сам не знал, как оказался на Таганке. Со всех сторон его обступили низенькие деревянные домики, узкие горбатые улочки, небольшие пряничные церкви с оранжево светящимися окнами. Здесь жило много цыган, то и дело Гришку кто-то окликал, взмахивал рукой, скалился: «А, Смоляко, здорово! Что делаешь здесь?» Но Гришке было не до разговоров с объяснениями, и он поспешил укрыться в церкви. Здесь оказалось тихо, тепло, святые, чудилось, поглядывали участливо. Гришка купил свечу, но забыл её запалить и так и стоял перед грустной Богородицей, глядя в её большие, тёмные, похожие на Иринкины глаза и безмолвно спрашивая: что же делать теперь?

С того дождливого дня, когда Анютка сбежала с грузинским князем, прошло почти четыре месяца. Цыгане повозмущались, поохали, посплетничали и мало-помалу успокоились – тем более что покинутый муж ходил весёлым и на насмешки не злился, так что дразнить его не было никакого интереса. Сбежавшей супруге Гришка искренне желал счастья и с каждым днём думал о ней всё меньше. Гораздо более его огорчало то, что Иринка перестала приходить по воскресеньям в церковь. Гришка понимал: она ждёт ребёнка, ей тяжело выстаивать службу, но… Уже невмоготу было не видеть этих тёмных грустных глаз, родинки, тонких пальцев, держащих свечу. Пару раз он заглядывал к Картошкам, выдумав какое-то дело, – благо, было общее занятие на Конном рынке, – но, как назло, Иринка не выходила. В Большом доме она тоже не появлялась. И вот теперь как гром середь ясного неба – уезжает в Тулу. С этим дурнем Федькой, который её там совсем замучает. Что делать? Ещё раз подстеречь Иринку и снова предложить бежать вдвоём? Не поедет, дети… Собираться вслед за ними в Тулу? Жениться там на какой-нибудь цыганской девчонке для отвода глаз и хотя бы изредка видеться с Иринкой? Или собраться с духом и зарезать Федьку? Пусть смертный грех, пусть в ад на сковородку… но делать ведь что-то нужно! Не может же он без Иринки, Матерь Божья, не может никак!

Богоматерь слушала его безмолвные жалобы, горестно улыбалась, молчала. Гришка с надеждой смотрел в её тонкое лицо, беспрестанно меняющееся, как живое, в неверном освещении церкви, и ждал хоть какого-то знака. Но ответа не было.

– Зарежу Федьку! – вполголоса, угрожающе произнёс он, надеясь, что за подобные речи в храме хотя бы гром небесный прогремит, но в церкви стояла всё та же тишина.

Гришка опустил взгляд. С удивлением увидел в своих пальцах незажжённую свечу. Торопливо запалил её, кое-как воткнул и, не перекрестившись, быстро вышел из храма. Две старушки молча и осуждающе проводили его глазами.

Выйдя на улицу, он увидел двух цыганок. Это были таборные женщины в длинных сборчатых юбках, с обветренными лицами, повязанные выгоревшими от степного солнца шалями, обе босые. Та, что постарше, тёмная и хмурая, держала за руку синего от холода мальчишку в одной рубашонке. Вторая – девчонка лет шестнадцати, но уже в повязанном на замужний манер платке – укачивала на руках попискивающего ребёнка. Увидев идущего навстречу Гришку, они переглянулись.

– Романо чяво сан?[42] – осторожно спросила старшая. Гришка кивнул, и лица цыганок просветлели. Женщины подошли ближе.

Вскоре выяснилось, что они были из расположившегося рядом с заставой табора, направляющегося в Смоленск проездом через Москву, и в городе хотят отыскать родню, живущую в Донской слободе. Гришка объяснил цыганкам, как туда добраться, те посокрушались, что далеко, и принялись ожесточённо спорить: брать или не брать извозчика. Гришка посоветовал всё же взять экипаж.

– Заплутаете, ромнялэ, коли не местные. Там в переулках, как в лесу, впору блудить… А что, лошади у ваших мужей хороши?

– Слава богу, золотые кони! – важно сказала молодуха. – Ежели ты кофарь, то сходи глянь. Много времени не потеряешь, тут недалече. Они и поменять, и продать могут.

Гришка поблагодарил, постоял немного на тротуаре, глядя вслед уходящим женщинам. Подумал: впрямь, что ли, в табор наведаться? Делать больше нечего, до вечера, до выезда в ресторан, времени много, а идти домой невмоготу. Не мать, так Дашка догадается обязательно, что за печаль его грызёт. Сестра и слепая была – любую беду животом чуяла, а теперь от неё и вовсе не скроешься. Уже второй месяц только и слышишь: «Что с тобой?» да «Влюбился, что ли?» А отвечать ей что?

Цыганки не обманули: шатры и вправду расположились прямо за заставой. Это был припозднившийся табор, кочевые цыгане уже разъехались по деревням зимовать и ждать весны. Возле палаток, шевеля мордами мёрзлую траву, бродили лошади. У двух шатров тлели угли, столбы дыма поднимались к небу. Между палатками носились босые полуголые дети, за ними с лаем бежали лохматые собаки. Табор был почти пустым, цыгане ушли в город, и лишь скрюченная старуха дремала у костра да возле дальней палатки цыган в мохнатой шапке и обрезанном овчинном полушубке возился с порванной упряжью. Первыми Гришку заметили собаки и дети, помчавшиеся к нему наперегонки с воплями и гавканьем. Он невольно усмехнулся, видя чумазые, перепачканные пеплом и подсохшей глиной мордочки, рваные, кое-где залатанные рубашонки, посиневшие от холода ноги, солому и подушечные перья в спутанных волосах, белые блестящие зубы.

– Чей ты, морэ? – смело спросил мальчишка лет восьми, голый до пояса, весь в сизых пупырышках, но смотрящий прямо и независимо, как хозяин табора.

Гришка, погасив усмешку, серьёзно ответил:

– Я – московский. Смоляко.

На лице мальчишки вдруг появилось озадаченное выражение. Пристально посмотрев на Гришку, он зачем-то оглянулся на палатки. Удивлён– ный Гришка, проследив за его глазами, снова увидел сидящего к нему спиной цыгана в обрезанном полушубке. Тот, услышав голоса, отложил упряжь, не спеша обернулся… и Гришка невольно попятился. С коричневого сумрачного лица, из-под сросшихся бровей на него смотрели чуть раскосые, чёрные, с голубоватыми белками глаза отца.

– Дадо? – шёпотом произнёс Гришка.

Илья поднялся. Не спеша подошёл к сыну. Спокойно, словно они расстались вчера, поинтересовался:

– Что ты здесь делаешь?

– Лошадей глянуть пришёл, – машинально проговорил Гришка.

Илья так же машинально оглянулся на бродящих за табором коней и махнул рукой:

– Пустое дело. Стоящих ещё в Новочеркасске на ярмарке распродали.

Наступило молчание. Гришка отчаянно соображал, что бы ещё сказать свалившемуся как снег на голову родителю, но в голове не было ничего, кроме бесконечного изумления. Он думал, что отец никогда не вернётся в Москву.

– Что стоишь – садись, – полунасмешливо предложил Илья, опускаясь на землю возле палатки сам и кивая сыну на вытертый ковёр возле углей. Присев, Гришка краем глаза глянул в глубь шатра. Там спал, лёжа на спине, курчавый парень лет четырнадцати. Гришке захотелось узнать у отца, кто это, но он не решился.

Илья тем временем раздул гаснущие угли, сломал о колено и бросил в огонь пару валяющихся возле шатра веток, и пламя весело затрещало.

– Угостить тебя нечем, не варили ещё ничего. Вот подожди, к вечеру бабы вернутся…

– Далеко кочуешь? – наконец набрался смелости Гришка.

Илья коротко взглянул из-под бровей. Повернувшись к огню, ответил:

– В Смоленск, зимовать.

– А в Москву надолго?

– Как дела пойдут.

Сквозь рыжее пламя костра Гришка внимательно смотрел на отца. Он не изменился, взгляд его был таким же неласковым, разговор – таким же отрывистым. И даже вопросы, которые он задавал сыну, казались словно обрезанными:

– Вы все здоровы? Дашка давно приехала? Ребёнок родился? Как назвали? Варька с вами живёт? Ты с женой ладишь? А Илюшка? А Петька? Мать здорова?

Последний вопрос Илья задал, не поднимая глаз от земли, и разозлился на себя, почувствовав, как изменился голос, но Гришка ничего не заметил. Сначала запинаясь, а затем живее и живее он рассказывал, что дома, слава богу, все здоровы, что Дашка с мужем вернулись ещё летом, что у неё родилась девочка и назвали её Настей, что мама тоже здорова, живёт теперь в бывшем доме Макарьевны вместе с ними и по-прежнему поёт в хоре…

– Подожди-ка, подожди… – вдруг оборвал его Илья, и Гришка озадаченно смолк, увидев нахмурившееся лицо отца. – Она разве с вами живёт? Почему?

– С кем же ей ещё жить? – пожал плечами Гришка.

– А что же… муж?

– Какой муж? – поразился тот ещё больше. – Отец, тебе какую-то неправду наболтали!

– Постой… – На лице Ильи, сведя на нет всякую суровость, появилось растерянное выражение. – А… князь?

– А-а… Сбежнев, что ли? – догадался Гришка. – Так она ему отказала. Ещё летом на юге. Он давно уехал, только одно письмо в октябре было из Парижа, а боле ни слуху ни духу.