Гришка вздохнул, вспоминая Пасху прошлого года – раннюю, апрельскую, когда Картошки всем семейством, как сегодня, явились к ним на Живодёрку христосоваться. Иринка была тогда в новом тёмно-красном платье, выгодно оттенявшем её тонкое лицо, в розовом платке на волосах, похожая на ангела. Как всегда, она возилась с женщинами на кухне, и несколько раз Гришке показалось, что он слышит её смех. Тогда на него и накатила эта волна не то смелости, не то отчаяния, вспоминая о которой, Гришка до сих пор чувствовал озноб. Ведь запросто мог и её, и себя погубить… Но тогда словно туман застлал голову, и он, спрятавшись в сенях, дождался, пока Иринка выбежит из кухни с огромным подносом пирогов, шагнул ей навстречу, схватил за худенькие запястья. Она испугалась так, что не посмела даже ахнуть, и молча, не высвобождая рук, смотрела на него из полутьмы. А он, не думая о том, что в любой момент из кухни может высунуть нос какая-нибудь любопытная цыганка, шёпотом проговорил:

– Я люблю тебя, слышишь? Клянусь, не могу без тебя, жить не буду… Едем со мной? Прямо сейчас едем! Когда хватятся, мы уже за заставой будем!

– Пусти, я уроню… – чуть слышно прошептала она, потянув поднос на себя, и руки её дрожали. Гришка послушался. Иринка быстро пошла к двери. Он, оглушённый собственной наглостью, машинально шагнул следом, открыл для неё дверь. Она кивнула, проходя мимо него. И шепнула, не поднимая глаз (по сей день Гришка не мог забыть этот шёпот и слезу, блеснувшую в длинных ресницах):

– У меня же дети, Гришенька…

В ту ночь он не мог заснуть до рассвета, вертясь рядом с безмятежно сопевшей Анюткой, перекладывая голову с горячей подушки на кулаки, садясь и запуская руки во взлохмаченные волосы, снова и снова передумывая этот короткий разговор. Спина холодела при воспоминании о собственной безголовости – ведь он мог её, Иринку, подвести под монастырь. Что бы с ней сделали Картошки, если бы узнали? Вспоминались испуганный взгляд Иринки, её дрогнувшие ресницы, шёпот: «Дети…» Как он мог, пустая башка, забыть об этом? Забыть, что Иринка – цыганка, что она никогда не оставит детей… Она оказалась умнее его и тремя словами перечеркнула всю надежду, всю жизнь. И свою, и его, потому что теперь Гришка знал точно: она уехала бы с ним. Уехала бы, если б не её орава, из которых самому маленькому на Пасху не исполнилось и двух месяцев.

Миска опустела. Больше не было повода сидеть на кухне, и Гришка начал вылезать из-за стола. В это же время Иринка, морщась от натуги, обеими руками подняла на ухвате огромный, исходящий паром котёл с варёным мясом. А дальше всё произошло как-то сразу. Гришка одновременно увидел и побледневшее Иринкино лицо с выступившими на лбу каплями пота, и кренящийся котёл, и испуганный взгляд тётки Вари из-за стола. Поняв только одно: сейчас Иринка обварится кипятком с головы до ног, – он одним прыжком махнул через лавку, подхватил руками чугун, краем глаза заметил пустой угол за печью и, уже чувствуя раскалённую боль в ладонях, метнул котёл туда. На него всё-таки плеснуло кипятком, но в первый момент Гришка даже не почувствовал этого, потому что кухня наполнилась паром, визгом, стуком, воплями:

– Иринка, рехнулась?!

– Гришка, живой? Целый?! Чяялэ, он же его голыми руками схватил! Парень, сей же минут руки покажь!

– Иринка, чего разлеглась, вставай, дурища! Чуть не обварилась!

– Подождите… Она, кажись, не в себе… Иринка! Иринка! Иринка, открой глаза! Эй, ты что? Вставай!

– А ну пошли все вон, бестолковые! Что пристали к бабе? Она же, кажись, опять не порожняя…

– Ох ты… А с виду незаметно…

– Тащите её за печь, пусть полежит… Гришка, пошёл вон!

Последнее приказание исходило от тётки Вари, и Гришка был вынужден повиноваться.

Только в сенях он почувствовал, как сильно жжёт ладони, подошёл к сырой бочке с водой и, подняв разбухшую крышку, запустил в холодную воду обе руки. Ничего. Не страшно. Шкура слезет, только и всего, и даже играть он сможет. Слава богу, вовремя вскочил, вовремя поймал этот чугун растреклятый… Гришка передёрнул плечами, вспомнив посеревшее Иринкино лицо и кренящийся набок котёл. И чего, глупая, схватилась за него, ежели в тяжести?

– В тяжести… – зачем-то выговорил он вслух, внезапно осознавая смысл сказанного. Так вот что. Опять тяжёлая она. Четвёртым уже. От этого Федьки-губошлёпа, чтоб у него все кони передохли… Задохнувшись, Гришка представил себе, как чёртов Федька с его губищами в пол-лица опрокидывает Иринку на постель, как по-хозяйски расстёгивает её блузку, трогает волосы, шею, грудь… и выругался сквозь зубы от накатившей ненависти. Видит бог, зарезал бы этого жеребца… если б польза была. Что толку оставлять Иринку вдовой, ведь Картошки даже вдовую не отпустят её, станут держать при себе до старости, до смерти…

– Что ты, Гриша? Больно очень?

Он вздрогнул и поднял глаза. Поморщился: рядом с ним, держась за край бочки, стояла жена.

– Ничего, – буркнул он, вынимая руки из воды и вытирая саднящие ладони о штаны. Но Анютка не унималась:

– Дай-ка я посмотрю. Ох ты, господи, ну надо же было так… И что этой Иринке в голову только взбрело, такой чугун надо втроём поднимать, а она… Вот всегда блажная была, а замуж вышла – совсем одурела!

– Помолчи.

– Мне молчать?! – взвилась она. – Эта курица мне мужа чуть не обварила, и мне молчать? Пойдём, Гриша, я тебе руки маслом лампадным смажу, завтра и следа не будет!

Анютка уже схватила его за рукав и сделала шаг к лестнице, но Гришка с силой вырвал руку.

– Да шла бы ты, зараза… Осточертела!

Анютка выпустила его рукав. Мельком Гришка увидел её лицо – изумлённое, растерянное. Отвернувшись, он быстро вышел из сеней.

К вечеру веселье в доме поулеглось. Усталые и хмельные цыгане, рассевшись за столы вдоль стен, вели неспешные разговоры, молодёжь ещё пела и плясала, но уже не так, как днём, поспокойнее, потише. Кое-кто даже потихоньку отправился спать наверх, кто-то из гостей распрощался и уехал. На кухне цыганки грели самовар, на столах появились пряники, баранки и конфеты, а также излюбленная пожилыми цыганками вишнёвая наливка. Варька пришла из кухни, сняв испачканный и залитый маслом фартук и оставшись в бархатной тёмно-синей душегрейке и длинной таборной юбке. Чёрный платок сполз назад, и густые, без седины, вьющиеся пряди волос выбились на лоб и виски. Сидящая за столом между капитаном Толчаниновым и князем Сбежневым Настя улыбнулась и помахала ей.

– Варенька, иди сюда! Устала? Зачем ты на кухне целый день, молодух мало разве? Иди, сядь с нами, я тебе чаю налью.

Капитан Толчанинов галантно поднялся, чтобы уступить Варьке место, но тут же пошатнулся, ухватившись за стол. Варька, спрятав улыбку, принялась уговаривать смущённого Толчанинова остаться на месте:

– Да сидите вы, Владимир Антонович, вы ж в гостях у нас! Вон я на лавку сяду.

– Варенька, да я же не настолько пьян, – оправдывался Толчанинов. – Какая же, однако, крепкая эта проклятая мадера… В молодости, помнится, хлестали её вёдрами на пари, а вот теперь недостаёт сил усадить даму… Пассаж, и больше ничего!

Сбежнев, сидящий рядом, сдержанно улыбался, тянул из бокала портвейн. Настя, наливавшая Варьке чай, вдруг отставила чашку, обернулась на какой-то шум в другом конце залы и тронула Варьку за руку:

– Смотри, кажется, Иринка спеть собирается! Вот кого бы с радостью послушала! Ты помнишь, какой у неё голос был, как она на «Нищей» ноту брала? Лучше моей Дашки, право слово! Как у Митро ума хватило за этого коновала её выдать, не пойму…

Варька тоже обернулась. Иринка сидела за другим концом стола, рядом со свекровью, куда молодую цыганку привели и усадили сразу же после внезапного обморока на кухне. Там Иринка и просидела до самого вечера, подавая Фетинье Андреевне то тарелку, то чашку, то кусок пирога, не решаясь даже отойти и поговорить с матерью и сёстрами. Петь она была вовсе не намерена, но сейчас вокруг неё собралась смеющаяся толпа цыган, на разные голоса упрашивающих:

– Осчастливь, Ирина Дмитриевна! Спой для молодых, окажи честь!

– Нет, нет… – Иринка испуганно оглядывалась на молчащую свекровь. – Извините, ромалэ, я не в голосе совсем. Можно я не буду? Не хочется. Да и забыла я всё давно…

– Иринка, ну что ты? Хоть что-нибудь! Спой, мы все просим! Ну, хочешь, на колени встанем? – со смехом уговаривали цыгане.

Митро, стоящий у окна, к уговорам не присоединялся, хмурился. Илона, сидящая рядом, тронула мужа за рукав, но Митро не глядя отстранился. Он ещё больше потемнел, когда к сгрудившимся вокруг Иринки цыганам подошёл её муж, уже довольно пьяный, взлохмаченный и мрачный. В Федьку тут же вцепились:

– Морэ, жена петь не хочет, упроси жену!

– Ещё упрашивать её… – буркнул Федька, искоса взглянув на Иринку. – Иди пой для людей, чего расселась?

Фетинья Андреевна посмотрела на сына неодобрительно, но промолчала. На скуле Митро дёрнулся желвак, старый цыган шагнул вперёд, но жена снова коснулась его руки, и он остановился. Иринка молча взяла протянутую ей семиструнку, положила её на колено. Подняла глаза и увидела стоящего в дверях залы Гришку. Он стоял, опираясь на косяк, и пристально, не отводя взгляда, смотрел на неё. Глаза Иринки испуганно заметались, гитара в её руках задрожала, и она бессильно опустила руку.

– Не могу… Извините, ромалэ. Забыла, как играть.

– Эка беда! – рассмеялась Настя. – Полна комната гитаристов! Эй, чявалэ[19], хватит винище хлестать! Кто не сильно пьяный, сыграйте!

– Не кричи, я сыграю, – послышался глухой голос. Митро резко снял, почти сдёрнул со стены свою гитару. Подойдя к дочери, тихо спросил:

– Что будешь петь, маленькая?

Иринка, не поднимая глаз, сказала:

– «Наглядитесь на меня».

Митро кивнул, тронул струны.

Это была старинная и уже почти позабытая песня. Её давно не исполняли в ресторанах, и лишь седые цыганёры изредка просили какую-нибудь старуху цыганку спеть её «под слезу». «Наглядитесь на меня» исполняли обычно на два или три голоса, но Иринка любила петь её одна, и, когда зазвучали первые звуки старинного романса, в зале прекратились разговоры.