Только за детей я была спокойна. Маргарита в своих письмах, написанных крупным кривым почерком, подробно описывала все их шалости, успехи, происшествия. Благодаря ей я знала, что Филипп вполне здоров, что в конце марта он сделал первые шаги, что он довольно мужественно переносил появление очередных зубов. Впрочем, все это было уже в прошлом. Теперь малышу Филиппу пошел уже второй год. Маргарита сообщала, что он такой же светленький, как и прежде, а глаза с каждым днем становятся все голубее.

Я очень тосковала, читая эти письма. Мне так хотелось самой наблюдать за своим ребенком, видеть его, чувствовать рядом, а не узнавать о нем с чужих слов. А мои милые девочки? Как они изменились, должно быть! Как выросли! И почему я не взяла их с собой в Париж? Впрочем, я сама понимала, что они отнимали бы у меня слишком много времени. Я не смогла бы сделать столько визитов, побывать на стольких приемах, если бы у меня на руках были эти своенравные непоседы.

Словом, мне очень хотелось вернуться в Бретань. Это желание усиливалось с каждым днем, превратившись наконец в настоящую страсть. Я не хотела больше ничего. Только этого.

3

Я часто виделась с Талейраном — через каждые два-три дня, лучше узнавала его и, пожалуй, начинала понимать, что то, что он говорил мне о дружбе, — правда. Он был очень странный человек: хитрый, проницательный, циничный, беспринципный. Вернее, его принципом стала именно беспринципность. Казалось, он ничего не делает без умысла. Остряки, наблюдая за ним, говорили, что, когда Талейран умрет, все спросят: «Интересно, для чего ему это понадобилось?» Он не брезговал ни взятками, ни предательством. Уж мне-то было хорошо известно, как в 1789 году он предал и короля, и церковь, к которой тогда принадлежал. Впрочем, даже предательство он оправдывал. «Король не принял моих услуг, так был ли я вправе предложить свои услуги другим?» — говорил он, на миг обезоруживая собеседника.

Его обожали женщины, даже те, с которыми он давно расстался и изменил им, становились навсегда его восторженными почитательницами. Настоящий сибарит, с неотразимыми манерами вельможи Старого порядка, галантный, остроумный, умеющий тонко льстить и столь же тонко высмеивать, он кружил головы многим аристократкам, а уж о новоявленных буржуазных светских дамах и говорить нечего. Он был необыкновенно умен и проницателен. Он понимал лучше всех, куда дует ветер и за кем в данный момент следует идти. И что странно для карьериста и взяточника, он обладал чувством собственного достоинства и ни перед кем не заискивал. Он умел убеждать. У него были друзья, и те, с кем он дружил, никогда не имели оснований на него жаловаться. Пожалуй, дружба с ним означала немного и влюбленность. Он и мне порой кружил голову, и я не могла в этом не признаться.

Но сейчас, весной 1798 года, он переживал трудные дни. Он не так давно получил должность министра иностранных дел, и в третий раз ему приходилось начинать все сначала. Он снова должен был зарабатывать доверие — на сей раз Директории. Это давалось ему туго: он льстил Баррасу, но не мог преодолеть антипатии Ребеля и подозрительности, с которой относились к нему остальные члены Директории. Им нужен был его ум, но к нему они не могли привыкнуть. Даже возглавив «синее» министерство, он в чем-то оставался белым, и они это чувствовали.

С помощью Бонапарта, как я понимала, Талейран надеялся вновь начать восхождение наверх. Но Бонапарт отплыл в Египет, и бывший епископ Отенский снова остался один на один с враждебными ему директорами, зная, что в случае очередной перетасовки в правительстве легко может потерять свой пост.

Я опасалась просить его о чем-либо. Все-таки он и так безмерно помог мне, можно сказать, спас. Ему однажды удалось уговорить Барраса встретиться со мной, но встреча сорвалась, и об еще одной попытке я просить не осмеливалась, зная, как много у Талейрана своих собственных проблем. Я полагалась на угрозы, высказанные мною Клавьеру, но Талейрану ничего об этом не рассказывала. Мне было достаточно просто видеться с ним, гулять в Люксембургском саду, получать приглашения в его дом. Я беседовала с ним, и после этих бесед мне всегда казалось, что я побывала в старом Версале.

Я рассказала ему, что Дени Брюман просил руки Авроры, а потом спросила:

— Господин де Талейран, вы слышали что-нибудь о затруднениях, постигших эту семью?

Мы были в уютном уголке Люксембургского сада, неподалеку от дворца. Талейран прохаживался взад-вперед, опираясь на трость с золотым набалдашником, а я сидела на скамейке, наслаждаясь теплом и солнечными лучами, льющимися сквозь листву. Все вокруг пропахло цветущей черемухой, ее ароматные цветы белым туманом стелились над лужайками.

Талейран остановился, пристально глядя на меня.

— Вы полагаете, я интересуюсь этим?

— Я полагаю, вы интересуетесь всем. Вы знаете все, господин де Талейран. Так неужели вы ничего не слышали о Брюманах?

— Я слышал, что Жак Брюман изрядно погорел на лицензиях, данных ему Директорией. Он потерял, пожалуй, половину состояния.

— Каким образом погорел?

— Его лишили лицензий, моя дорогая, стало быть, лишили того, на чем нынче все богатеют.

— А почему лишили?

— Потому что эти лицензии пожелал забрать себе Клавьер. Он, пожалуй, решил стать главным военным поставщиком во Франции. Теперь он монополист, дорогая. Клавьер и Баррас — большие друзья. Они кормят друг друга.

Я задумалась. Без сомнения, почти полное разорение Брюмана было делом рук Клавьера. Он не может отомстить мне, поэтому мстит Валентине.

Талейран чуть иронично спросил:

— Вам не кажется, что и вы виновны в несчастьях, постигших Брюмана?

Я вспыхнула.

— Если и виновна, то невольно.

— Вы многим стали поперек горла, мадам дю Шатлэ, с тех пор, как приехали в Париж.

— Господин де Талейран, не могли бы вы…

Я была взбешена тем, что слышу от него такие обвинения. Уж он-то знает, что я никому не хотела зла. Он прервал меня:

— А не могли бы вы согласиться на обмен?

— Какой обмен? — спросила я озадаченно.

— Обмен «господина де Талейрана» на просто Мориса.

Я невольно улыбнулась. Нельзя сказать, что я ожидала такое предложение, но оно польстило мне. Оно словно усилило то взаимопонимание, которое между нами установилось.

— А прилично ли это будет? — спросила я чуть лукаво. — Никому не известная бретонская дама называет министра иностранных дел просто Морис?

— Скажите лучше, что бретонская дама желает подчеркнуть свою молодость, а мою старость.

Ему было сорок пять, и он, конечно же, шутил. Он и сам не считал себя старым, а я и подавно.

— Хорошо, — сказала я. — Вы тоже можете называть меня Сюзанной.

— Друг мой, да ведь я уже раз десять это сделал.

Он опустился рядом со мной на скамейку. В руках у него была веточка белой сирени. Он осторожно положил ее мне на колени, при этом его рука задержалась на моей руке, затянутой в кружевную митенку.

— Сирень, — проговорил он задумчиво. — Застывшее эхо мая.

— Кто это сказал?

— Это сказал я, моя дорогая. Я тоже немного поэт.

Он вдруг сжал мою руку, потом отпустил, и вздох вырвался у него из груди. Какое-то легкое волнение вдруг охватило меня. Я впервые почувствовала, что очень нравлюсь ему как женщина. Сознание этого, смешанное с благодарностью, которую я испытывала к Талейрану, поразило меня.

— Морис, — прошептала я, коснувшись пальцами его локтя. — Я хочу сказать, что вы мне очень симпатичны.

— М-да? — протянул он иронично. — Я мало кому симпатичен.

— Вы клевещете на себя. Вы сами знаете, как обаятельны.

— Это слова друга? Или, может быть, женщины?

Я невольно смутилась, ибо совсем не ожидала столь дерзкого вопроса. Он не стал настаивать на ответе. Его взгляд очень внимательно изучал мое лицо.

— Знаете, моя милая, очень трудно, будучи в вашем обществе, не замечать того, как вы хороши. Вы просто прекрасны. И я все думаю…

— Что?

— Я думаю, откуда у вас эти глаза? Ну не могут в Бретани появиться такие глаза… Или бретонцы до такой степени изменились?

Я засмеялась.

— А как же ваши досье, дорогой Морис, неужели в них нет данных обо мне?

— Насчет ваших глаз — никаких… Вы же не в отца, в этом нет сомнения.

— Я могу гордиться, сударь. Я для вас загадка. Этим не каждый в Париже может похвастать.

Он продолжал так же внимательно, почти зачарованно смотреть на меня, и я почувствовала, что легкий румянец появляется у меня на щеках.

— Да, эти глаза, — повторил Талейран. — А эти губы…

Его взгляд действительно был прикован к моим губам. Он говорил, и в его голосе была и искренность, и вместе с тем легкая ирония.

— Что это вы так краснеете, дорогая? Не подозревал, что вас так легко смутить. Боже мой, как, должно быть, спокоен за вас муж. Вы так целомудренны.

Я покачала головой, сдерживая смех.

— Ах, Морис, вы иногда бываете дерзки просто до невозможности. Недаром вас называют дьяволом!

— Хромым дьяволом, друг мой, не пытайтесь смягчить применяемые ко мне эпитеты. Или даже хромым бесом.

Помолчав, он скромно добавил:

— А ведь я просто очень влюбчив. И все.

«Надо остановиться, — мелькнула у меня тревожная мысль. — Надо остановиться, иначе действительно можно далеко зайти. Я ведь очень уязвима сейчас — одинокая, несчастная, словом, соломенная вдова… Не исключено, что этот хромой дьявол этим пользуется. Надо сохранять спокойствие. Но, Боже мой, он действительно слишком симпатичен!»

Останавливаться мне не пришлось. Талейран остановился сам. Выражение его лица изменилось. Он стал серьезным, брови его нахмурились, он снова взялся за трость и поднялся. Потом, метнув на меня довольно колючий взгляд, небрежно спросил: