Директория, впрочем, рано считала Австрию разбитой и готовой к миру, и поэтому неудачно выбрала время для переговоров. В Вене отнюдь не считали кампанию проигранной. Напротив, именно тогда там ожили надежды добиться решающего перелома в ходе войны. Армии французских генералов Журдана и Моро были отброшены эрцгерцогом Карлом за Рейн: им пришлось перейти к обороне. Против армии Бонапарта были подготовлены новые полки, вместе с ними армия Альвинци достигла 80 тысяч человек. Старый венгерский фельдмаршал был полон решимости взять реванш за Арколе. Альвинци шел на помощь осажденной армии Вурмзера, запертой в Мантуе.

В середине января 1797 года сильная армия австрийцев встретилась с 40 тысячами усталых солдат Бонапарта у Риволи. Битва длилась все те же три дня, и австрийцы были разбиты. Они бежали с поля боя, оставив в руках французов более 20 тысяч пленных. Массена был послан преследовать неприятеля.

Триумф Риволи поднял авторитет Бонапарта на недосягаемую высоту.

Через две недели сдалась осажденная Мантуя. Между делом Бонапарт покончил с папой Пием VI, который никакого участия в войне не принимал. Папа посылал к генералу старого кардинала Маттеи, который падал Бонапарту в ноги. Ничего не помогло. Пий VI был вынужден подписать мир в Толентино, условия которого были продиктованы Бонапартом: 30 миллионов франков золотом, картины, статуи — все это, разумеется, для отправки в Париж; отказ папы от Авиньона, легатств и провинции Конта-Венессен, передача порта Анконы французам… Затем, не теряя ни дня, Бонапарт двинулся на север, угрожая уже самим габсбургским владениям.

Спешно вызванный на итальянский театр военных действий эрцгерцог Карл был разбит Бонапартом в целом ряде сражений и отброшен к Бреннеру, куда отступил с тяжкими потерями. В Вене началась паника. Столице угрожало нашествие французов.

Гибель нескольких лучших австрийских армий, страшные поражения самых талантливых и способных генералов, потеря всей северной Италии, прямая угроза Вене — таковы были итоги кампании, начавшейся в марте 1796 года, когда Бонапарт впервые вступил в командование французами. Теперь в Европе гремело его имя.

Сам он этого, конечно, не мог не сознавать. Сплетники утверждали, что уже не раз после победной битвы у молодого генерала, которого продолжали считать выскочкой, нет-нет да и вырвутся слова: «Неужели мне всегда придется побеждать и завоевывать страны для Директории, для „этих адвокатов“?» Указаний Директории он, впрочем, почти не слушал и поступал так, будто был в завоеванных странах по меньшей мере вице-королем. Он, например, вопреки воле директоров основал Циспаданскую республику, включив в нее Модену, Феррару, Реджо и Болонью. Директория была в бешенстве. Она хотела прямой зависимости Италии, без всяких республик-марионеток. Это бешенство ничуть Бонапарта не трогало и не помешало ему создать Цизальпинскую республику по образцу первой. С Пием VI он тоже поступил по собственному усмотрению, не так, как хотела Директория. Конфликт между директорами и Бонапартом был построен на столкновении соперничающих честолюбий. Многие видели в нем начало борьбы генерала за власть.

Внутри страны Директория продолжала политику «качелей»: удар вправо, удар влево… И все ради того, чтобы беспрепятственно наполнять карманы золотом. Был принят декрет о недопущении бывших робеспьеристов к должностям и об отмене репрессий против священников. В большинстве мест возобновилось богослужение, и хотя запрет на колокольный звон все еще существовал, некоторые приходы все-таки решались звонить. Появляться в сутанах священникам еще было нельзя.

Законы против аристократов и эмигрантов продолжали действовать. Запрещалось принимать участие в выборах лицам, «внесенным в списки эмигрантов, а также их отцам, сыновьям, внукам, братьям, зятьям, своякам, а равно дядьям и племянникам». Дворяне, даже те, что не выехали за границу и не были включены в списки эмигрантов, все равно приравнивались к иностранцам и должны были «натурализоваться» в течение 7 лет. Директория поступала с дворянами сообразно своей фантазии: кого прощала, кого нет…

Генерал Лазар Гош, долго болевший после ранений, все-таки пришел в себя и не отказался от своего замысла. Правда, замысел этот осуществлялся как чистейший фарс. Генерал отправился в Ирландию. Буря рассеяла его корабли, и несколько недель они скитались в тумане по морю, тщетно разыскивая друг друга. В лодке Гош вернулся в Бретань и уехал в Париж, полумертвый от простуды и отчаяния.

После затяжного молчания Бретань оживала. Один за другим возвращались сюда роялистские повстанцы, ранее скрывавшиеся в Англии. Маркиз де Пьюизэ в первый день нового года объявил новую войну Республике за «восстановление монархии во всем ее блеске». Граф Луи де Фротте собирал шуанов в Нормандии. Синие войска в Бретани таяли с каждым днем; с тех пор, как Гош от стыда сбежал в Париж, а оттуда еще дальше, в Голландию, среди синих уже не было того порядка, что прежде. Снова для роялистов забрезжил луч надежды.

Король Людовик XVIII, обратившись весной к французам, проповедовал мирные средства и неприменение оружия. В стране ширилось недовольство республиканской властью. Правда, не так Республикой, как Директорией. Но близились новые выборы в оба Совета, и при нынешнем раскладе сил там могли получить большинство если не роялисты — об этом и речи не было, ибо истинные роялисты были лишены возможности участвовать в выборах, — то, по крайней мере, люди более умеренные и менее безумные.

Даже в Бретани укреплялась мысль о том, что стоит подождать и добиться королевской власти путем декретов обоих Советов.

Но, конечно же, Бретань жила далеко не только этим. Большинство бретонцев были охвачены совсем иными заботами. С тех пор как наступил февраль, началась в Бретани и весна. Голубой туман стлался по жирной, напоенной, влажной земле, готовой уже через несколько месяцев покрыться изумрудным пышным цветением. Праздник шанделёр, а иначе говоря — сретенье Господне, каждого пахаря заставил взяться за плуг.

Уже начались работы в поле, в саду, на виноградниках. К 12 марта, дню святого Григория, приурочивали весеннюю пахоту, боронование, сев. Тогда же впервые выгоняли на пастбище скот. Крестьяне поглядывали на небо и приговаривали: «Plui de mars ne profite pas» — «Мартовский дождь пользы не приносит».

Весна 1797 года… Она дарила столько надежд.

В Белых Липах дел было невпроворот. После того, как на ферме повально рождались ягнята, наступал день святого Обена — начало стрижки овец. Благо, что я переносила беременность так легко и на своем шестом месяце могла исполнять обязанности хозяйки. Приходилось бегать то на ферму, то в сад, то в теплицы, то на огороды. Родилось столько маленьких козочек, столько телят… А кормов не очень-то хватало, приходилось к ним добавлять толстые корни аира, камыша, тростника, ряску с прудов, водные растения, словом, все, что можно было найти в это время года.

Поль Алэн мотался верхом по окрестностям, сопровождаемый управляющим: на полях теперь настала горячая пора. Надо было позаботиться о том, чтобы этот год в смысле урожая был удачнее, чем предыдущий.

А потом наступило 25 марта — праздник Благовещения, давший мне передышку от всех забот.

Все сегодня были празднично одеты. Нынче отмечали конец посиделок, начавшихся на святую Агату. В Бретани даже существовал обряд «потопления»: к реке бретонцы несли зажженные челноки ткацких станков — символы посиделок, пускали на воду сабо с горящей свечой… Начинался новый земледельческий год, забавам приходил конец.

С утра я привела себя в порядок, чего не делала уже давно, выбрала самое лучшее платье, какое у меня было, и дала себе слово, что сегодня ничем важным заниматься не буду. Я спустилась на кухню, отдала распоряжения насчет праздничного обеда и готова была уже одеваться, чтобы идти в часовню, как в голубой гостиной столкнулась с Полем Алэном. Он осторожно отстранил меня, заглянул в глаза, и было в его взгляде что-то такое, от чего у меня ослабели ноги.

— Сюзанна, дайте мне слово, что не будете волноваться…

— А что такое? — пролепетала я, уже волнуясь.

— Помните, пожалуйста, о том, в каком вы поло…

Я уже абсолютно ничего не слышала. Ибо, выглянув из-за плеча своего деверя, я увидела Александра, устало прислонившегося к косяку двери.

Да, именно устало… Я не узнавала его. Он словно вернулся из тяжелого плена или очень длинного морского путешествия. Он был такой худой, что кадык у него теперь выпирал сильнее. Чуть грустным казалось его лицо… Смуглая обветренная кожа, а еще — у меня даже сердце зашлось от боли — едва заметная серебряная прядь у его виска.

Но я любила это лицо. Такое угловатое, не совсем правильное, отнюдь не красивое. Я любила в нем каждую морщинку. Он улыбнулся мне, и эта его белоснежная улыбка словно обдала меня и безумной радостью, и теплом.

— Любовь моя, — прошептала я одними губами, чувствуя, как слезы дрожат на ресницах, и неуверенно шагнула ему навстречу.

Он тоже подался вперед, и я припала лицом к его груди, к его прохладной кожаной перевязи, пропахшей порохом.

— Вы здесь… — Это было все, что я смогла произнести.

Как бережно он меня обнимал. Я будто умерла на миг в этих его объятиях. Я могла бы так стоять всю жизнь, времени для меня не существовало. Поль Алэн тихо вышел из гостиной. Тогда Александр поднял мое лицо и нежно коснулся губами моих глаз, полных слез.

— Не надо плакать, милая.

— Не надо? Но вы же… вас же так долго не было!

— Не думайте об этом. Теперь все в порядке.

«Не думайте об этом…» Это была его обычная фраза, те самые слова, которыми он умел снять с меня все заботы и тревоги. Я сразу почувствовала себя легче.

— Александр, Ле Пикар передал вам… ну, то, что я просила?

Не отвечая, он осторожно отстранил меня, и его рука, такая сильная и смуглая, скользнула к моему животу. Он коснулся его ладонью, и я, тронутая до глубины души нежностью, которую он проявил, была вдруг пронзена и иным ощущением: вот именно так и должно было быть все эти шесть месяцев… Именно его, его руки мне не хватало. Как я была несчастна. Я была лишена словно части сердца. И только теперь… сейчас мы до конца соединились, как руки в пожатии, только теперь стало возможным полное счастье.