Это была насмешка, хоть и дружеская. Мистер Эр дни напролёт высмеивал человеческие слабости. Сперва мне казалось, что эти выпады должны быть смертельно оскорбительными (мне самому часто приходилось сжимать зубы, чтобы не выказать своего гнева, когда их мишенью становился я), но вскоре я заметил, что когда мистер Эр смеётся не надо мной (как видишь, я — дело особое), то никогда не бьёт в больное место — щекочет, а не ранит, и даже льстит вниманием к простительным и даже милым слабостям, вроде чопорности миссис Фэйрфакс или смешливости Ли, и таким образом повышает им настроение, а отнюдь не наоборот. В конечном счёте непредсказуемость и острый язык мистера Эра поддерживали в его слугах бодрое расположение духа, приправленное смехом и подогреваемое щедрым жалованьем.

Прочитав всё это, ты можешь вообразить мистера Эра этаким развесёлым сельским помещиком, для которого жизнь — сплошной праздник, а весь мир — карнавал. Но это не так. Узнавая мистера Эра ближе, я всё чаще слышал в раскатах его смеха отчаяние, истерическую попытку откреститься… От чего? От могучего врага, видимого только ему? Я не знал, но чувствовал, что он пляшет на краю пропасти.

Иногда среди шуток и смеха он вдруг замолкал, словно складывал оружие перед обуревавшими его демонами, и тогда мрак, который сгущался вокруг него, становился почти ощутимым. В таком настроении он мог, после периода тоскливой отрешённости, бросить все дела и уехать — или верхом по сельским просёлкам, или в карете, без всякого предупреждения. За год он дважды уезжал таким манером в Лондон и несколько раз — в другое загородное поместье. Ли сказала мне, что для него это обычное дело, и что, напротив, это в последнее время он сделался сущим домоседом, а раньше лишь изредка наезжал в Торнфилд и в общей сложности провёл там меньше времени, чем за несколько месяцев с момента моего появления в поместье.

Раздулся ли я от гордости, выслушав эти слова? Возликовал ли, что столь явно полюбился другому человеческому существу? Не могу ответить: я думал и действовал как в тумане, который рассеялся лишь недавно (об этом дальше), но что я припоминаю о своих тогдашних переживаниях, так это (кроме боли, постоянной и неизбывной, от разлуки с тобой) ощущение правильности происходящего: дескать, мир наконец-то стал таким, каким ему надлежит быть.

Мистер Эр сохранял эксцентричную привычку ужинать со мной в конюшне. Исключение было сделано только на время зимних холодов, когда мы ели у меня в комнате, однако с первой оттепелью наши трапезы вновь вернулись поближе к конскому обществу и радовали лошадей всё большей утончённостью манер.

Как-то в разгар лета мы ужинали спаржей, устрицами и гранатами, запивая их вином. (Одной из причуд мистера Эра было заказывать такие блюда, которые, он полагал, вызовут у меня затруднения; он ликовал, когда мне случалось допускать оплошность, и ещё больше ликовал, если я с честью выдерживал испытание.) Был жаркий вечер. Мы сняли сюртуки, с бокалами в руках вышли из конюшни в сад в поисках прохлады и уселись на зелёном пригорке. Наши белые рубашки серебрились в жемчужном сиянии гаснущего небосвода. Влажный туман стлался вокруг нас, и казалось, будто мы сидим в озере и вокруг нас вода. Воздух в долине дрожал от стрекота сверчков.

Во тьме вспыхнул огонёк, возвестивший, что мистер Эр закурил сигару. Я почувствовал лёгкую брезгливость, как всегда, когда человек на моих глазах отравляет своё тело и мозг.

— В основе вашего мировоззрения лежит коренное противоречие, — заговорил мистер Эр, перекрывая раскатистым баритоном стрекотание сверчков. Он продолжал разговор, прерванный десять минут назад. — Вы желаете пожинать плоды общественного порядка, который строится на законе, а сами презираете этот закон.

— Какое мне, человеку без семьи и собственности, дело до законов, которые созданы другими людьми и созданы, если разобраться, для защиты семьи и собственности — своей и своего сословия.

— Вы можете обзавестись собственностью и тогда захотите, чтобы закон её охранял.

— Я ничего не потребую от закона, — возразил я. — Если я приобрету собственность, то лишь в силу особых, мне одному свойственных магнетических способностей, то есть потому, что она сама пойдёт ко мне в руки. По той же причине я удержу её в руках. Если я утрачу приобретённое, значит, я — это уже не я. Личность и то, что ей принадлежит, составляют единое целое, и разрушить связь между ними значит уничтожить личность.

— С этим я не согласен, — отвечал мистер Эр, — но оставим на время обобщения и обратимся к частности, которая прекрасно иллюстрирует вашу ошибку. В настоящее время ваша личность всецело зависит от тех законов, которые охраняют собственность, поскольку в отсутствие таких законов местное население восстало бы с требованием разделить на всех сто акров моего поместья и средства, на которые вы учитесь и одеваетесь.

— Это касается вашей личности, а не моей — ваши магнетические способности сохраняют целостность вашего поместья, а мои — побуждают вас мне благодетельствовать.

— Ответ изящный и хладнокровный, вполне в вашем духе, Хитклиф. Однако ваша теория личного магнетизма не выдерживает никакой критики. Если возвести её в ранг общего принципа, она поведёт к мистике, к разброду в умах… к анархии!

— Ничуть! Моя теория, если следовать ей правильно, приведёт к невиданной всеобщей гармонии. Я докажу свои слова. Чем определяется закон в вашей системе?

Светящийся кончик сигары двигался в такт ответу.

— Всё лучшее, что разум скопил за многие годы, сформулировано в законах правды и морали. Эти законы, если им правильно следовать, обеспечивают мирное сосуществование отдельных личностей, разумное согласование их интересов. Безусловно, законы требуют от кого-то уступок и кому-то причиняют страдания, но в целом они обеспечивают наибольшее благополучие наибольшему числу людей.

— А мне плевать на ваше «наибольшее благополучие» — худосочный плод соглашательства, единственный положительный результат которого — интенсивное денежное обращение, достигаемое, однако, за счёт отказа от полнокровного существования.

— Ваше «полнокровное существование», если его не ограничивать, подавит всё более заурядные формы бытия ради удовлетворения собственного властолюбия. Ваше кредо на руку лишь сильному.

— Потому что сила — высшее проявление жизни, — сказал я. — Если вы верите, что жизнь, жизненная сила — это простое механическое движение атомов, то разве не чувствования индивидуума, не его воля — высшая форма жизни, и разве она не стоит тысяч маленьких безвольных жизней?

Красноватый огонёк описал в чёрном воздухе длинную дугу: это мистер Эр бросил окурок в яблоневые ветви ниже по склону.

— Вы говорите так, потому что воображаете себя тем самым высшим существом и вам плевать, что думают другие.

— Нет, я говорю так, потому что я прав. Вы верно заметили, мне плевать на благосостояние общества в целом, однако я верю, что, если бы все приняли моё кредо, мир достиг бы немыслимой прежде полноты бытия. Если бы каждая личность, как струна, была настроена в лад со своей судьбой и отзывалась бы на её предначертания, если бы каждый следовал внушённому свыше порыву, тогда индивидуальность расцвела бы радугой недоступных нашему теперешнему убогому восприятию красок, буйством восхитительных форм, незнаемых и непознаваемых.

— Тогда анархия, безумие и своеволие разрушили бы землю. Ваша теория, Хитклиф, дозволяет любому помешанному навязывать окружающим свою уродливую философию. Чем сильнее безумие, тем оно соблазнительнее и опаснее. Нет, это не дело.

— Так вы атеист? — спросил я.

— С чего вы взяли?

— Вы верите в мир, где всякий порыв — следствие болезненного исступления. В моём мире есть Бог, дьявол и духи, которые нами руководят. Они определяют нашу судьбу. Наше дело — почувствовать их замысел, откликнуться на их зов.

— Это что-то средневековое, гротескное, — отвечал мистер Эр. — Бог дал нам разум. Это наш ясный путь к добру, а не сумеречная тропинка, которая ведёт лишь к безумию, тоске и самообольщению.

— Вам недостаёт веры, — сказал я. — И неудивительно: ваш холодный Бог и не старается воодушевить вас. Мой же позволяет нестерпимой боли и нестерпимому наслаждению сосуществовать бок о бок. Только познавая эти крайности, мы живём сполна.

На мгновение во мраке высветилось искажённое презрительной гримасой лицо мистера Эра: покуда он закуривал следующую сигару, я успел рассмотреть его саркастическую усмешку. Затянувшись, он сказал:

— Вы полагаете, что наслаждение и боль — суть бытия. Да, не сомневаюсь, вы вкусили и то, и другое сполна. Но есть крайности бытия, с которыми вам не доводилось соприкасаться. Вероятно, вы даже не ведаете об их существовании. Вы вдвое моложе меня; вы не знаете, что значит вставать без надежды и ложиться без надежды, жить бок о бок с повседневным ужасом. Не дай вам Бог это узнать. Однако случись с вами такое. Вы запоёте по-иному.

Этим заканчивались все наши споры: он отметал мои доводы как плод юношеской горячности, недостойный опровержения. Я пожал плечами. Что мне его презрение? Я знал, а он только предполагал.

Вершина холма, на котором мы сидели, располагалась вровень с верхними этажами дома, хотя и в некотором отдалении. Живая изгородь скрывала от меня большую часть строения, однако за силуэтом мистера Эра я видел три узких жёлтых прямоугольника: в мансарде горела лампа. Я знал, что там живёт одна из служанок, швея, и предположил, что сегодня она засиделась за работой. Свет размеренно мигал; я решил, то это женская рука, кладущая стежки, заслоняет лампу. Потом окна погасли, и я перестал видеть и Торнфилд-холл и его владельца.

— Кстати, — сказал мистер Эр после недолгого молчания. — Знаете, что сегодня за день?

— Нет, — ответил я (хотя отлично знал).

— Годовщина вашего появления на моём горизонте. Давайте выпьем за этот поучительный для нас обоих год.