— Однако заболтался я тут с тобой… некогда мне! — проверещал он. — Ну, прощай, Михайло Дмитрич!

Званцев с достоинством вышел из лавки, но минуту спустя опять заторопился и чуть не бегом пустился по улице.

— Голосок-то как у свинки! — соболезнующе проронила одна из чуек, проводив его глазами.

— Богатый, надо быть, барин? — поинтересовалась другая. — На много, чать, берет у тебя, Михал Митрич?

Хлебодаров усмехнулся и провел ладонью по реденькой, но длинной бороде своей.

— На рупь в год! — проронил он в ответ. — А наверещит, как с настоящими господами придет, — сразу на сто!

Глава II

Новость, быстро разнесшаяся по городу, поразила и взбудоражила решительно всех.

Театра в те времена в Рязани не было; знали о нем только понаслышке и для большинства обывателей, не заглядывавших в Москву, даже само слово это звучало, как что-то необычайное и даже жуткое.

Затей такое предприятие кто-нибудь из других помещиков, подобного количества толков оно, может быть, и не вызвало бы. Но его затеял отшельник, и без того загадочный человек, и притом так неожиданно.

К месту постройки начались паломничества; всем хотелось своими глазами убедиться в справедливости слухов и взглянуть, что творится в недоступном ни для кого парке Пентаурова.

Многие из помещиков, разъехавшихся на лето по деревням, нарочно вернулись в Рязань; некоторые приезжали даже с семьями, и обыкновенно пустынная улица позади парка Пентаурова превратилась в своего рода Невский проспект, по которому от четырех до пяти часов дня вереницей, как на масленичном катании, медленно стали проезжать высокие гитары [5], дрожки [6] и даже рыдваны-коляски [7], наполненные, как клетки с курами на базаре, рязанцами всяких возрастов.

Кто не имел своих лошадей — тот прогуливался пешком.

Разряженные дамы, в накинутых на плечи разноцветных, большею частью желтых шалях с каймою внизу, щебетали, что ласточки перед отлетом, но громче и чаще всех слышался голос полнотелой Марии Михайловны Груниной, — дамы, занимавшей в городе первенствующее место, не по положению мужа, а по необычайной способности говорить без умолку в течение какого угодно времени и о чем угодно.

Как и всегда, ее сопровождали муж, благообразный пожилой господин с седеющими густыми баками, Антон Васильевич, и черноглазая дочка Нюрочка, барышня лет двадцати; при Марье Михайловне они всегда поневоле безмолвствовали, и только Нюрочке, девице весьма проворной, изредка, при долгой остановке их коляски около встречной, удавалось в секунду оплошности маменьки выкрикнуть словечко-другое своей приятельнице.

Гулянье, так неожиданно перенесенное с Большой улицы на захолустную Запарковскую, начавшую всеми звучно именоваться Театральной, доставило обитателям ее огромное удовольствие. Но, как везде это водится, нашлись и недовольные.

К числу последних принадлежал отставной приказный Зосима Петрович Морковкин, владевший чистеньким, веселым домиком на углу той же улицы, и священник отец Михей, в приходе которого состояли Пентауров и Морковкин.

Причины недовольства их были, разумеется, различные. Отец Михей, никогда никого не осуждавший, молчаливый человек в больших, темных очках, скрывавших его больные глаза, в сущности, никакого неудовольствия не заявлял, а, услыхав о затее Пентаурова, проронил только: «Не подобало бы!»

Все остальное договорила его попадья, дебелая и румяная, с волосами что смоль, Маремьяна Никитична, державшая в своих руках не только отца Михея, но и весь причт.

— Изволите видеть, что надумал?! — сдвинув черные брови, говорила она низким, звучным контральто. — На церковной крыше, прости Господи, черти в свайку играли, вся в дырах, а он, самый богатый прихожанин, — театр бесовский строит!

— Правильно-с, матушка, правильно… — поддержал ее Морковкин, их сосед и приятель, бывший у них на ту пору в гостях. — И какой это такой будет театр — неизвестно! Не иначе как разврат, думается мне.

Он открыл с глубокомысленным видом табакерку, затянулся понюшкою и покачал, словно молью побитою, головой.

— Доносец на сие написать, я так полагаю, следовало бы!

— На что же доносец? — удивился отец Михей. — С разрешения властей, чаю, он делает?

Желтые брови Морковкина взъехали на лоб. Он поднял вверх указательный перст.

— С разрешения ли, отец Михей? А ежели и разрешено, так ведь фармазонство [8] нынче не в поощрении! Оборотите это во внимание!

— И напиши, напиши, Зосим Петрович! — одобрила Маремьяна Никитична. — Фармазонство это, верное твое слово!

Отец Михей молчал и только неопределенно качнул головой.

Долетела новость и до гусарского полка и вызвала там большой восторг среди молодежи. Особенно обрадовала она «гусарский монастырь»: так именовался тогда в Рязани обширный, запущенный дом, стоявший в конце Левитской улицы; сад его, густой, что лес, спускался с горы к самой Лыбеди — небольшому озеру, расположенному в глубокой котловине на краю города.

Дом этот принадлежал какой-то старой помещице, никогда не наезжавшей в Рязань, и отдан был ею под постой гусарам. Помещался в нем целый второй эскадрон; дом занимало пятеро офицеров, а в многочисленных службах вокруг него располагались солдаты.

Настоятелем «монастыря» состоял эскадронный командир, ротмистр Костиц, усач чрезвычайно сурового вида; отцом благочинным был громадный поручик Возницын; отцом-ключарем и казначеем — молчаливый и всегда серьезный поручик Радугин, имевший обычай, если его спрашивали о здоровье кого-либо из знакомых, отвечать самым искренним и грустным тоном: «Умер вчера», что нередко приводило к всевозможным происшествиям; отцом-келарем был хорошенький, что девушка, корнет Курденко. Пятый из них, самый юный и только что произведенный в прапорщики Светицкий, числился отцом звонарем.

Посетители «монастыря» — и штатские, и военные — все именовались «богомольцами».

«Монастырь» жил самой развеселой жизнью и вызывал зависть к себе у других эскадронов, расположенных далеко не так удобно и привольно, как счастливый второй.

Весть о закладке в городе театра привез в «монастырь» один из самых частых «богомольцев» его, некий Андрей Иванович Штучкин, господин средних лет, высокий и необычайно мрачной наружности, обладавший глухим, загробным голосом и похожими на черные кусты бровями; в «монастыре» он слыл под названием «голос из камина». Ни на военной, ни на гражданской службе он никогда не служил, дальше Москвы никуда не заглядывал, но именовал себя военною косточкой и любил рассказывать разные приключения, случавшиеся с ним во Франции.

Только что поднявшиеся с кроватей гусары сидели в большой зале, служившей им общей столовой и приемной, и отпивались после крепкой вчерашней попойки черным кофе, когда быстрыми шагами к ним вошел Штучкин.

— Господа! — не здороваясь, начал он голосом, выходившим как бы из соседней стены и подымая правую руку, в которой держал шляпу. — Событие величайшее!

— Соседняя попадья родила тройню! — густым басом вставил Возницын, сидевший, вернее возлежавший за столом, с ногами, положенными на кресло.

Штучкин опустил руку.

— Отец благочинный! — внушительно ответил он. — Мы, военные, сплетнями не занимаемся. У нас в Рязани скоро будет театр!

— Да ну? — в голос воскликнули Курденко и Светицкий; первый даже вскочил со стула.

— Истина-с! Пентауров начал строить театр…

— Стро-о-ить еще только? — разочарованно протянул Курденко. Он махнул рукою и сел допивать свой кофе.

— Это еще с год пройдет, пока будут давать в нем представления! — сказал Светицкий.

— Нет-с, не год! — возразил Штучкин. — А через два месяца. Пентауров его строит.

— Кто это такой? — проронил Костиц.

— Вы не знаете Пентаурова? — изумился Штучкин.

Костиц скосил налитые кровью глаза на правый ус свой, спадавший ему на грудь и покрутил его.

— Не имею этой великой чести…

— Первый богач рязанский! При дворе был в фаворе, Потемкиным вторым, может быть, был бы, но… — Штучкин понизил голос и оглянулся на дверь. — Сорвалось! Дуэль у него с Аракчеевым чуть не вышла, сюда велели выехать. Вот-с кто такой Пентауров. И он сам мне вчера сказал, что через два месяца подымет занавес. Этими словами сказал! А актриски у него, господа, какие… У-ух! — Штучкин вытянул вперед хоботком бритые губы и поцеловал кончики своих костлявых пальцев.

Еще измятые после сна лица всех оживились.

— Вы их видели? — быстро задал вопрос Курденко, слывший, несмотря на свою девичью наружность, первым ходоком по части женского пола.

— Разумеется. Всех их знаю!

— Откуда он их набрал? — спросил Светицкий.

— Откуда? Ну, девки дворовые, разумеется: кто ж еще в актрисы пойдет?

— Дуры дурами и будут по сцене ходить! — насмешливо отозвался Возницын. — Есть что посмотреть: королевы, мадам «Чаво»!

— Вы, Лев Михайлович, любите, не глядя, критику пустить! — возразил Штучкин. — Подлинную королеву в театр ведь из-за границы не выпишешь! А девка девке рознь. У него замечательные есть: по-французски даже говорят!

— Быть не может? — усомнился Курденко.

— Ей-богу, сам говорил с ней! Личиком — херувим. И имя у нее замечательное — Леня, Леонида то есть…

Гусары переглянулись.

— Что ж, отец-настоятель, — проговорил Возницын, поворачиваясь к Костицу, — коль такое дело, отмолебствовать, как будто, подобает?

Костиц кивнул начавшей седеть головой в знак согласия.

— Ударь, сыне, в кандию!… — обратился он к Светицкому.

Тот протянул руку к подвижному колоколу, висевшему на небольшом треножнике, поставленном перед ним на столе, и дважды дернул за ремешок, привязанный к языку. Звон разнесся по всему дому.

Из прихожей выскочило двое вестовых.

— Шампанского! — приказал Костиц.

Вестовые исчезли и мигом появились снова с бутылками, завернутыми в салфетки.

— Господа! — слабо запротестовал было Штучкин. — Нельзя, ведь десять часов утра всего.