Шажков почувствовал внутреннее освобождение, как будто глубоко вдохнул и выдохнул. Напряжение, сродни электрическому, возникшее между ним и Леной с первой секунды их знакомства, исчезло, и он теперь мог спокойно и естественно смотреть на Окладникову, не боясь встречаться с ней взглядом и с удовлетворением отмечая, что первое — благоприятное — впечатление подтверждается.

Валентин мог побиться об заклад, что Лена Окладникова чувствовала то же самое.

Они сидели за единственным столиком, вынесенным за дверь ничем не примечательного бистро на узкий тротуар — видимо, в ознаменование первого по-настоящему тёплого дня весны. Лена в песочного цвета приталенном пальто без шапки, наклонившись над столиком, маленькими глотками отпивала горячий чай, держа чашку двумя руками. Шажков сначала хотел заказать себе пиво, но передумал и выбрал кофе, к которому позже добавил рюмку коньяку. Солнце ощутимо грело, ярко освещая одну сторону богом забытого петербургского переулка, фотографически подчёркивая выбоины в асфальте и выделяя трещины в штукатурке домов. Народу было мало. Машин, кроме припаркованных, не было вообще.

Два раза звонили с кафедры. Сначала доцент Маркова возбуждённо требовала присутствия Шажкова хотя бы на традиционном тосте «за дам». Потом позвонил профессор Кротов и спросил: «Валентин, вы решили вопрос с конференцией?» «Уже почти, — ответил Шажков, — согласие получил, обсуждаем детали» — и подмигнул собеседнице.

Валентин теперь с интересом приглядывался к Лене Окладниковой. Очень правильное, но бледное и худое лицо с большими глазами. Прямые русые волосы немного не достают до плеч. Губы тонкие, обозначенные перламутровой помадой. Шея не худая, как можно было ожидать, но очень изящная, женственная, как и вся фигура. Удивительно естественная поза — всегда: стоит ли она, скрестив ноги, с мобильничком у уха, сидит ли, как сейчас, облокотившись на шаткий столик, поправляет ли висящий на тонком ремешке портфельчик или нагибается поднять упавшую связку ключей. Такая естественность вызывала удовлетворение — именно это слово наиболее применимо, — удовлетворение от ощущения причастности к чему-то первоначальному и от понимания того, что любое иное означало бы натяжку, искусственность, претенциозность. Но главное, что буквально заставляло Шажкова вибрировать, — это голос. Позже Валентин с удивлением обнаружит, что её голос универсален: он может быть и голосом матери, трогающим потайные струны мужчины, и голосом дочки, вызывающим инстинкт защитника, и голосом женщины, позволяющим почувствовать себя мачо. Однако в определённых обстоятельствах этот голос мог вызвать досаду и даже вспышки ненависти, причем в самой горячей и необузданной форме, вплоть до стремления выключить, уничтожить источник самого голоса. Но об этом позже.

Шажков несколько раз пытался заказать для Лены бутерброды, но она отказывалась.

— Валентин Иванович, спасибо большое, но я не могу… Не сейчас.

— Но когда же? — в шутливо театральной манере восклицал Шажков.

Вскоре, однако, стало понятно, что отказывалась она не из вежливости или робости, а по причине вполне уважительной.

— Валентин Иванович, только не смейтесь. Я соблюдаю пост… Я верующая, — помолчав, добавила она. — Это, наверное, многое объяснит вам про меня.

— Что же? — Валентин, не ожидая услышать подобное, по инерции продолжал изображать провинциального актера, но смотрел на нее новым взглядом, в котором перемешались уважение и жалость (а может, и толика страха, да как бы и не презрения).

— Нет, ничего, — Лена посмотрела ему прямо в глаза.

— Валентин Иванович, это не повлияет на выполнение вашего задания, — и опустила ресницы.

Как специально, солнце в этот момент зашло за тучку, и враз потемнело. Валентин на мгновение зажмурился. Ему показалось, что потемнело у него в глазах. Из подворотни немедленно пополз ледяной питерский сквозняк.

— Лена, — Шажков впервые назвал её просто по имени, — я верю в вас. Вы не подведёте команду профессора Климова.

Было непонятно, приняла ли Окладникова шутку. Помолчали. Потом Лена сделала неуловимое движение, и вот уже Шажков, стоя рядом с ней, подаёт перчатки, помогает сойти с тротуара, и они, обходя кучу ноздреватого снега, пересекают улицу и проходными дворами идут к метро.

Прощаясь, Валентин спросил: «Так вы и в церковь ходите?»

Окладникова кивнула.

— А в какую, если не секрет?

— Там, у нас… Где я живу.

Тут Шажков произнёс нечто, чего сам не ожидал: «А можно я с вами в церковь схожу?»

Надо было видеть Ленино лицо и взгляд в тот момент! Но Шажков сказал это без присущей ему дурашливости, абсолютно серьёзно, и она так же серьёзно ответила ему: «Конечно». И уточнила: «В это воскресенье?» Валентин кивнул, и на том они расстались. Аспирантка поехала в отдалённый район Петербурга, где снимала квартиру. А Шажков пешком пошел к себе на Васильевский, изрядно задумавшись. Было о чём подумать.

3

Желание пойти в церковь, как бы спонтанно возникшее у Валентина Шажкова, на самом деле не было совсем уж случайным и неожиданным. У него уже несколько лет, как он полагал, существовали определенные внутренние отношения с церковью. Родители Валентина — люди совсем далёкие от религии — оба были членами КПСС. Отец, как военный, по необходимости, да, наверное, и по призванию. Мать — «по глупости», как говорила она сама. А вот бабушка Шажкова, мамина мама, баба Маша, жившая с ними, была верующим человеком и, хоть и ощущала неодобрение Валиных родителей, ходила в церковь, сначала во Владимирский собор на Петроградке, а потом почему-то сменила его на Никольский собор в Коломне. Действующих церквей в советские времена в Ленинграде было мало, а в центре эти две были чуть ли и не единственные. Собираясь в церковь (как правило, со своей сестрой — худой бабулькой, какой она осталась в детских воспоминаниях Вали), баба Маша говорила: «Пойду стоять», а возвратившись, уставшая и умиротворённая, говорила: «Отстояла». В Пасху бабушка всегда приносила освящённые дары, партийные родители Вали готовили праздничный стол и, ворча по привычке, с удовольствием макали в солонку облупленные, с цветными разводами от просочившейся краски, необыкновенно вкусные пасхальные яйца. За пасхальным столом бабушка позволяла себе выпить рюмочку, пела песни и часто повторяла слово «благодать».

Когда Вале Шажкову исполнился год, баба Маша с сестрой тайно окрестили его в Никольской церкви, в чём бабушка призналась только перед смертью. Узнав об этом — а дело было уже в конце восьмидесятых, — Валентин купил серебряный крестик и с тех пор носил его.

Умирала бабушка тяжело, несколько лет лежала полупарализованная и мало что соображавшая после нелеченного инсульта: в больнице думали, что быстро помрёт, и не тратили зря лекарства. Эти годы были испытанием для семьи Шажковых, но прежде всего для мамы, на которую и свалились все тяготы ухода за больной. Она, то ругаясь, то плача, несла эту ношу, пока сама не заболела, и Валентину пришлось взять кое-что на себя. Ему тогда было уже за двадцать, он носил длинные волосы, любил надевать богемные цветные пуловеры и пропустить рюмку-другую-третью в компании себе подобных, играл и пел в рок-ансамбле, учился на дневном отделении философского факультета, сотрудничал с известным перестроечным журналом, был автором нескольких статей о международной политике — словом, считал (и, безусловно, имел право считать) себя самостоятельным и пожившим уже человеком.

Двухнедельное общение с умирающим, никого не узнающим, не говорящим, абсолютно беспомощным человеческим существом внешне не повлияло на оптимистичный настрой его жизни, но внесло в жизненную оркестровку некую новую тему, которая, как это бывает в оркестре, робко завязывается где-то внутри, теряется, замолкает, потом снова появляется. Исполняет её какой-нибудь негромкий инструмент — например, рожок. Про эту как бы случайную тему уже вроде и забыли, но она возникает вновь, поддержанная уже и струнными, потом звучит соло, развивается и постепенно занимает свое место в музыкальном произведении. И не главная.

Всё началось с того, что баба Маша упала с кровати. Упала без последствий, просто сползла на пол вместе с одеялом, а потом выкатилась из него и откатилась к окну маленькой комнаты — вот какая уже худая и лёгкая была. Когда Валя через некоторое время обнаружил это и попытался положить бабу Машу обратно в постель, та, проявив недюжинную силу, вырвалась и снова оказалась на полу у окна. Так повторилось несколько раз, пока Валентин не понял, что ей хочется остаться на полу: ей интересно смотреть на мир с пола. В течение нескольких дней Валя разрешал ей скатываться на пол, для страховки подкладывая ватное одеяло, и водружал бабу Машу на место только когда она утомлялась и уже не оказывала сопротивление. Потом Валентину пришло в голову, что её можно выносить в холл и на кухню. Трудно представить, что происходило в это время в голове у бабы Маши, но взгляд её стал более осмысленным и она — совершенно, впрочем, нечленораздельно — стала пытаться заговорить. Однако, когда приходил с работы отец, баба Маша снова превращалась в истукана, и Валентин был уверен, что она это делала нарочно.

Иногда Валя пел ей песни — те, которые она сама раньше любила петь: «Коробочку» с бесчисленным множеством куплетов или вот такую:

Мы шли стороной,

Боронили бороной,

Борона — железная,

Поцелуй, любезная.

Старуха сначала внимательно слушала, но потом уставала и начинала охать, двигать скрюченными руками, всем видом показывая: «Хватит».

За три дня до смерти — днём — она неожиданно закричала, да так, что у Валентина ноги подкосились. Он рванул к ней в комнату и увидел её всю трясущуюся и показывающую в сторону окна. «Чёрт!» — явственно говорила она, — «Чёрт!» Приглядевшись, Валентин увидел по ту сторону стекла соседского чёрного кота, который сидел на карнизе и смотрел сквозь стекло прямо на них. «Чёрт!» — повторяла старуха. «Чёрт!» — это слово было первым, которое она произнесла за три года.