Я заливаюсь смехом под впечатлением этих слов; трезвый, лишенный сентиментальности анализ мотивов Корнелиуса, сделанный в такой добродушной форме, заставляет меня думать, что я страдаю паранойей, воображая вероломство там, где его нет. Я напоминаю себе, что вполне возможно, что Скотт на сто процентов отверг своего отца, и вполне возможно, что он любит Корнелиуса, не питая при этом никаких иллюзий на его счет. Одно из открытий, которое я с удивлением сделал в подростковом возрасте, заключалось в том, что, хотя я и испытывал отвращение к Корнелиусу, иногда он мне очень нравился и я даже восхищался им. Он мне нравился, когда, после того как я покинул Гротон, он прочел мне подстрекательскую лекцию о презервативах; он мне нравился, когда не только одобрил мой брак, но и стойко поддерживал меня на пути к алтарю. И я восхищаюсь тем, как стойко он переносит свою астму, никогда никому не жалуясь. Я бы очень хотел ненавидеть его на сто процентов, но не могу, и если я время от времени испытываю симпатию к Корнелиусу, то почему Скотт не должен испытывать подобные настроения? Со Скоттом все в порядке. Ему и полагается быть таким. Он просто обычный парень с несколько эксцентрическими привычками.

Или нет? Почему у меня складывается такое чувство, словно Скотт действует по законам средневековой аллегории, в которой он играет в Возмездие, подкрадывающееся к Злу в погоне за святым Граалем Справедливости? Да, я определенно параноик. Весь этот средневековый хлам, с которым постоянно носится Скотт, должно быть, в конце концов повлиял и на меня. Мне надо взять себя в руки, иначе я поддамся искушению фантазировать в духе Кентерберийских рассказов.

— Каким был твой отец, Скотт? — вдруг говорю я неожиданно для самого себя. — Все говорят о нем так, как будто он был просто обычным рыжеголовым ирландцем-выпивохой, но он, должно быть, был намного сложнее.

— Он не был ирландцем. Он смотрел на мир англосаксонскими глазами и считал, что его ирландское имя не более чем простая случайность.

На этом месте мы переходим на привычную тему. В первое время после женитьбы на Эльзе я чувствовал себя как представитель преследуемой расы, и мы со Скоттом проводили немало времени, беседуя о древних расах мира.

— Но разве в твоем отце не было ничего кельтского? — лениво спрашиваю я, готовясь насладиться еще одним набегом на старую этническую территорию.

— Черт, конечно же нет! — смягчаясь, говорит Скотт. — Он знал только один мир, одно время и одну реальность — точка зрения, которую англосаксы называли «логической» или «прагматической» и которая сегодня доминирует в западном мире.

— Моя точка зрения, — улыбаясь ему, говорю я.

— Да, твоя точка зрения. Но не моя.

Он сделал это. Невероятно, но он сделал это. Он совершил ошибку. Лучик света проскользнул сквозь ставни, и я успел заглянуть в его непроницаемый загадочный внутренний мир.

— Господи, что я говорю! — с удивлением воскликнул он. — Как безумно это звучит! Позволь мне взять мои слова обратно. Мы оба знаем, что я не более кельт, чем ты англосакс, — мы просто два американца, живущие в огромном плавильном котле, называемом Нью-Йорком, и считать, что мы что-то иное, было бы чистой фантазией.

— Чистой фантазией, — успокаивающе говорю я, — разумеется.

— И, кроме того, — говорит Скотт, по-прежнему неистово пытаясь накрепко закрыть ставни, — разве не ты говорил мне, насколько бессмысленно в наши дни судить об отличительных чертах той или иной расы, после того как мы все переженились друг с другом и смешались?

— Да. Я действительно так говорил, и я по-прежнему верю, что это так, — говорю я, чтобы успокоить его, но в одной части моей памяти воскрешаются слова Юнга о том, что мы не принадлежим сегодняшнему или завтрашнему дню, в нас проявляются отпечатки древнейших времен.

Значит, ты отождествляешь себя с кельтом, Скотт Салливен, не так ли? Это очень интересно. Спасибо тебе, что ты дал мне недостающий ключ к твоей личности. Можешь быть уверен, что я сумею им воспользоваться.

Я все помню про кельтов. Я все время наталкивался на них, когда изучал англосаксов. Враги кельтов никогда их не понимали: такие логичные, практичные, приземленные народы, как римляне и англосаксы, должно быть, были сбиты с толку расой, взгляды которой на жизнь так радикально отличались от их собственных. Кельты были таинственным, ни на кого не похожим племенем. В их литературе обнаруживался особый внутренний мир, в котором сверхъестественное переплеталось с реальностью в жутком смещении времени и пространства. Поскольку они верили в загробную жизнь, смерть не вызывала у них особого ужаса, их жизненный уклад формировался под знаком смерти, потому что отличительной и ужасной чертой кельтов, которую их упорядоченные дисциплинированные враги находили слишком варварской, была уходящая корнями в прошлое традиция кровной мести, которая оборачивалась тем, что кельты беспрерывно убивали друг друга наряду со всеми своими врагами, стоявшими у них на пути.

Заповедь «Прости и забудь» звучала как нелепая глупость для язычников-кельтов: прощение было немыслимо для них, а забвение невозможно. Кельты никогда не забывали прошлое. Оно всегда было частью их настоящего. Прошлое, настоящее и будущее существовали одновременно в их зеркале мира, а отношение к смерти позволяло без сожаления расставаться с жизнью в погоне за справедливым отмщением.

— Все еще думаешь о всех этих вымерших кельтах и англосаксах? — смеясь, говорит Скотт.

— Вымерших! А как насчет американцев ирландского происхождения и «белых, англосаксонцах и протестантах»! Послушай, ты когда-нибудь встречался с Джоном Кеннеди во время твоих поездок в Вашингтон?

Мы говорим о клане Кеннеди, который такой же племенной и иерархический, как все лучшие кельтские кланы, мстящие белым аристократам. Но все это время я думаю о Скотте, украсившим свою врожденную историческую память о кровной мести интеллектуальным парадным мундиром средневековой легенды.

Для Скотта святой Грааль ассоциируется с местью. Теперь я так же уверен в этом, как в том, что Скотт простил своего отца за зло, причиненное им много лет назад. Но это все, в чем я уверен; несмотря на то, что я сделал огромный прогресс, я все еще нахожусь перед кирпичной стеной, потому что я, хоть лопни, не могу понять, что Скотт собирается делать. Что он может сделать? Не настолько же он безрассуден, чтобы желать стать хозяином банка, ведь всем известно, что Корнелиус, почуяв малейшее предательство, мгновенно уничтожает своего соперника. И если Скотт не планирует никаких сверхвероломных действий, то что же, черт возьми, он собирается тогда делать?

Это меня беспокоит. Но в одном я уверен. Я должен разобраться. Если в нашей игре ставки высоки и у него в руках спрятан пиковый туз, самое меньшее, что я могу сделать, чтобы защититься, это узнать, какие карты у него на руках. Скотт может быть опасен не только для Корнелиуса, но и для меня тоже.

Впервые в жизни я смотрю на Скотта не как на друга, а как на соперника.

4 июля 1958 года.

Еще одно семейное сборище, но уже не такое большое. Эндрю и Лори устроили шумную вечеринку на военно-воздушной базе, а Рози, которая преподает английский в женском закрытом учебном заведении вблизи Веллетрии, уехала в Европу, чтобы ознакомиться с педагогическими теориями Элфриды. Тетя Эмили, которая уже почти собиралась ехать к Эндрю и Лори, все-таки приезжает на Пятую авеню. Я думаю, мама сообщила ей, что она беспокоится о Вики, а тетя Эмили любит помогать людям, когда они в беде.

С Вики все в порядке, ей просто надоело быть беременной, надоело, что с ней обращаются, как с какой-то бесценной вазой династии Тан. Естественно, она раздражена, что не может ничем занять себя. Если бы мне пришлось жить в этом доме с четырьмя детьми, которые крушат все вокруг, и с Корнелиусом и мамой, которые продолжают свою пылкую любовную интрижку всякий раз, когда им кажется, что никто не смотрит, то я бы полез на стену. Я принес Вики новый перевод писем Цицерона, в которых автор так живо выражается что, кажется, видишь его живым, здоровым где-нибудь в «Клубе никкербокеров». Или, к примеру, на пресс-конференции, где он мечет громы и молнии по адресу некоторых оскорбительных с нравственной точки зрения новых сериях махинаций Уолл-стрит. Мне нравится пассаж, в котором говорится, что он боится Цезаря не более чем блестящей поверхности моря. Да, Цезарь был мудр. Цезарь играл в карты, держа их близко к груди.

Как Скотт.

Мое любимое занятие в настоящий момент — это пытаться поставить себя на место Скотта и понять, что бы я сделал, если бы хотел отомстить за моего отца. Прежде всего я бы взял под свой контроль банк и, возможно, поменял название «Банк Ван Зейла» на «Банк Салливена» для того, чтобы поставить крест на царствование Корнелиуса и возвести памятник Стиву. Это было бы хорошей местью за Стива и переписало бы заново ужасное прошлое или, как сказал бы Томас Элиот, это обеспечило бы легенде равные права с существующей реальностью. После этих размышлений я не вижу, почему нельзя допустить, что цель Скотта — сесть на место Корнелиуса. Это неопровержимая версия. Единственная проблема заключается в том, что она едва ли может осуществиться.

Скотт не может заполучить этот банк. Если это была бы корпорация, которой управляла бы олигархия, то, возможно, ему как-нибудь удалось бы заполучить ее, но это ведь не так. Этим банком управляет диктатор Корнелиус, и Скотт никак не сможет завладеть контрольным пакетом акций, забрав их у него.

Итак, мы опять на исходной позиции, и осознаем, что если Корнелиуса невозможно заставить отказаться от банка, то он должен добровольно оставить его кому-нибудь, и если можно быть в чем-то уверенным, так это в том, что он никогда не пожертвует трудом всей своей жизни ради сына Стива Салливена.

Я со вздохом облегчения откидываюсь назад, но странно, что вовсе не чувствую настоящего облегчения и через некоторое время взволнован больше, чем когда-либо. Способен ли Корнелиус психологически к тому, чтобы на серебряном блюдечке преподнести банк сыну Стива? Конечно, нет! А как насчет внуков? Но они еще слишком молоды и не так уж скоро вырастут. Даже если это так, то Корнелиус явно старался бы продержаться на своем посту, пока Эрику не исполнится восемнадцать лет… Но, в состоянии ли он продержаться? В конце концов его может подвести здоровье. И если он собирается держаться на своем месте, то к чему тогда эта невероятно сентиментальная речь на его дне рождения, когда ему исполнилось пятьдесят лет. Он тогда сказал, что в жизни есть более важные вещи, чем власть и деньги. Он сказал даже, что подумывает уйти раньше и поехать жить с женой в Аризону! Вся речь была такой нелепой, что я не воспринял ее всерьез, но, может быть, стоило бы это сделать. Может быть, это было ошибкой с моей стороны — радоваться мысли, что Корнелиус бродит по пустыне, подобно некоему святому, размышляя над пагубностью материализма.