Она достала из широких складок своего одеяния старинную книгу в потертом черном переплете, обмотанную бечевкой, и сердито посмотрела на Митю:

– Иди, иди, не мешай! Не слышал раззе? Молитву творить буду, авось и вымолю что! – Старуха вздохнула: – Кому где суждено помереть, тот сам на это место придет! Но вам, нехристям, Фомам неверующим, все едино, щепотью крест кладете, а ведь ею Иуда соль брал...

– Бабушка, вы хоть скажите, как к вам обращаться?

– Какая я тебе бабушка, старица я! Старица Феодосия! – Бабка поджала губы и прикрикнула на Митю: – Иди ужо! Не мешкай! – И, уже выходя из избушки, он услышал за своей спиной ворчливое: – Верно святой Аввакум глаголил: «Беги от еретика: обесчестишься, сиречь душу свою повредишь, его не исправишь, а себе язвы примешь!»

Митя шагнул за порог. Где-то за уступами гор торжественно поднималось солнце, окрасив розовым серебристые вершины далеких хребтов, и только в расселинах все еще копошился мрак, а на дне ущелий лежал затяжной утренний туман. Лохматые кедры, цветистые травы, сырые от росы камни – все дышало свежестью прошедшей ночи, впитывало в себя живительные потоки солнечного света, здорового горного воздуха. Митя расправил плечи и вздохнул полной грудью, впервые осознав, что теперь он свободный человек, жизнь продолжается, и он должен продолжать жить, хотя бы для того, чтобы спасти Машу.

– Эй, малый, – окликнула его старица, – неужто вы скрозь Прорву прошли?

– Прорву? – удивился Митя. – Ты имеешь в виду пороги и ту дыру в скалах? – Он пожал плечами. – Пройти-то прошли, только вот товарищей двоих потеряли, да и Маша...

– Видно, и вправду вам господь помогает, – Феодосия вышла следом за ним и остановилась у порога, – коли скрозь Прорву провел! Никому там ходу не было, а вас провел! – Она покачала головой. – И не переживай! Оживет твоя Марьюшка! Долго в воде ледяной она пробыла, застыла маненько! Дай срок, подымем ее на ноги, а сейчас иди, руби петуху голову! – Бабка хихикнула и толкнула его в грудь сухоньким кулачком. – Али забоялся, собачий сын?

Митя улыбнулся:

– Меня, к слову сказать, Дмитрием зовут! А с твоим петухом я непременно справлюсь! Я теперь со всем справлюсь!

40

Три дня миновало с того раннего утреннего часа, когда явились они пред светлые очи старицы Феодосии, а Маша до сих пор не пришла в себя. Бабка не отходила от нее ни днем ни ночью, шептала молитвы, поила какими-то отварами, три раза в сутки отбивала по семнадцать праведных поклонов. Митю на порог не пускала, и он ночевал в небольшом стожке за бабкиной избушкой, или «кельей», как она называла свое убогое жилище.

Он привел в порядок ружье, просушил порох и ежедневно с утра до обеда уходил на охоту. Приносил то уток, то глухарку, а как-то подстрелил пяток рябчиков. Бабка варила из них похлебку, причем ощипывать и потрошить птицу заставляла Митю: сама к ней не прикасалась и отказывалась есть сваренную из нее похлебку. Питалась она только постной пищей, в основном кашей из пшеничных и ячменных зерен. Был у нее картофель, мелкий, с голубиное яйцо, а хлеб – сырой и тяжелый – пекла раз в неделю. Бабка жаловалась, что рожь не вызревает и хлеб оттого получается сладковатым, как солод. На опушке березняка был у Феодосии небольшой огородик, где росли репа да морковь, из чего Митя заключил, что картофель и муку ей кто-то привозит. Но бабка об этом умалчивала, а он старался не лезть к ней с лишними вопросами, чтобы не прогневить невзначай сердитую старуху. За избушкой в небольшом курятнике жили пяток куриц и теперь уже два петуха. Феодосия позволяла себе съесть пару яиц в неделю, но сейчас отказалась и от них. Митя подозревал, что она поит сырыми яйцами Машу, но противиться не стал. Он понимал, что старица больше его сведуща в том, как поставить больную на ноги, и поэтому старался особо не выяснять, каким образом она делает это.

Засыпал он обычно только под утро, измученный беспокойными мыслями о Маше. И даже голосистые бабкины петухи, выводившие дуэтом зарю, не могли разбудить его. Но ночью, когда темнота окутывала землю, а звезды и располневшая луна скрывались за низкими лохматыми тучами, он подолгу лежал на прошлогоднем, пропахшем мышами сене, вглядывался в небо, пытаясь заснуть, но все напрасно. Именно в эти часы, когда ничто не отвлекает, когда так одиноко и неуютно, а ночной сумрак и шорохи так созвучны твоему мрачному настроению и тревожным думам, все в жизни кажется беспросветным, лишенным смысла. В эти часы расстаются с надеждами, и не каждый находит в себе силы, чтобы с первыми лучами солнца избавиться от горестных ночных сомнений.

Днем за делами он немного отвлекался от гнетущих душу размышлений, но с наступлением ночи они вновь возвращались, наваливались непомерной тяжестью, изматывая и не давая забыться. Но не менее горькими и не менее тяжкими оказались воспоминания о тех счастливых временах юности, коим уже не суждено вернуться, как никогда не увидеться ему более с отцом и матушкой, с милыми сердцу друзьями и товарищами, не заняться любимым делом, которому он надеялся посвятить свою жизнь...

В остроге он научился думать лишь о самом насущном – о том, как пережить следующий день, как дождаться свидания с Машей, но вместе со свободой пришло к нему осмысление тех безвозвратных потерь, какие он допустил в угоду собственной глупости. Труднее всего было сознавать, что не в его силах изменить сложившееся положение. И более всего Митю удручало то, что даже своим освобождением обязан он в первую очередь не самому себе, а смелости и упорству женщины, которая находится сейчас на грани жизни и смерти, и он опять же не в состоянии чем-то помочь ей.

Вечерами он старался уйти в свой стожок как можно позже. Рубил дрова на завтрашний день или разводил в стороне от избушки костер и сидел около него подолгу, бездумно глядя на огонь, наслаждаясь покоем и тишиной. Иногда Феодосия оставляла на какое-то время Машу, выходила из избушки, усаживалась на порожек и вела с Митей беседы, во время которых он помаленьку рассказал все о своих злоключениях. Феодосия открыто своего отношения не выказывала, но ворчать стала меньше и гостя звала уже просто Митрием, а не «еретиком» или «нечестивым никонианином». Правда, в «келью» свою не допускала и о жизни своей ничего не сказывала.

За эти дни Митя уже уяснил для себя те несколько правил, какие ни в коем случае не стоило нарушать, чтобы не навлечь гнев Феодосии, и придерживался их неукоснительно, порой удивляясь собственному смирению, с которым сносил ее беспрестанное ворчание и ругательства в адрес нехристей и вероотступника, сына собачьего – Никона.

Что касается сатанинского зелья – табака, о нем он забыл с того самого дня, когда его по приказу Мордвинова посадили в клетку как особо опасного преступника и отправили в Иркутск. Свою посуду старица хранила в избе и даже прикасаться к ней не позволяла, а чашку, собственноручно сделанную им для себя из бересты, обмазанной глиной, велела держать у себя в стожке, как и берестяное ведерко с водой и такой же ковшик. Мите казалось это даже забавным: пришел к бабке гол как сокол и вот уже хозяйством понемногу стал обзаводиться, хотя и удивлялся порой, как мало, оказывается, нужно человеку, чтобы обрести покой и некую уверенность в себе. А иногда испытывал даже неподдельную радость, когда впервые в жизни сам ощипал и разделал добытых уток.

С первого дня Феодосия строго-настрого предупредила его, чтобы ни в коем случае не оставлял посуду открытой. Все должно быть накрыто и обязательно с молитвой, чтобы преградить путь нечистой силе в посуду. Причем для этого хватало одной или двух лучин или тонкой травинки. В душе Митя над этим посмеивался: уверовав в силу своих молитв, Феодосия не слишком себя утруждала и некоторые требования выполняла просто для отвода глаз. Так же чисто условно соблюдался и другой обычай – ежедневного омовения. Старица считала недопустимым начинать день, не умывшись или не омыв руки перед молитвой, трапезой или каким-то другим не менее важным делом, но ограничивалась зачастую тем, что изображала умывание, слегка потерев сухими ладонями лицо и руки.

Но одного она придерживалась неукоснительно: за трапезой говорить только о Святом Писании, а так как Митя был не слишком силен в «Деянии апостолов», о чем старица любила порассуждать, то предпочитал отмалчиваться. Во время их первого совместного обеда, хотя бабка ела свою кашу в избушке, а он свою похлебку за ее порогом, она сгоряча метнула в него поленом, когда он весьма опрометчиво поинтересовался, кто жил в том балагане, в котором лежала сейчас Маша.

После трапезы Феодосия долго сердилась и не разговаривала с ним. И только когда он трижды побожился, что впредь и слова не молвит за столом, она сказала, что во время трапезы ангелы охраняют обедающих, а он своей болтовней чуть не отпугнул их и не привлек тем самым бесов, у которых нет милее занятия, чем искупаться в мисках и напустить порчу на человека.

Но чуть позже она все-таки поведала Мите, что в балагане проживала старица Олимпиодора, которая отдала богу душу два года назад, и с тех пор ее более чем убогая келья пустовала. Правда, Феодосия призналась, что в прошлом году у нее жила там коза с двумя козлятами.

– Хорошая была коза, молока много давала, но по весне пришел ирбис,[54] а двери у балагана плохонькие, и сволок, срамник, и козу и козлят, – сокрушалась старица, – сожрал их, ненасытная утроба, а потом вкруг моей кельи принялся похаживать, хвостом покручивать. Я ведь его, как тебя, Митрий, видела. Усядется супротив двери и ну давай намываться лапой! Только не зверь то был, а сам сатана в его обличье, глаза-то у него желтые, кошачьи, как у того ирбиса, вот он в него и воплотился. Даром, что ли, так креста и молитвы пужался? Осеню его, бывалочи, крестным знамением и молитву творю: «Господи Вседержителю, боже сил и всякия плоти, не остави мя грешнаю, не даждь места лукавому демону обладати мною, укрепи бедствующую и худую мою руку и настави мя на путь спасения и милостив буде ко зверю лютаму, ибо не ведает он, что творит!» – ирбис тут же хвостом по бокам как вдарит, и в кусты. – Феодосия перекрестилась и, вздохнув, добавила: – Неделю так вокруг да около ходил, пока Сидор да Мокей со скиту не пришли и не стрелили в него пару раз. Только тогда и убег!