Сюзанна (запыхавшись). Ваше сиятельство!.. Позвольте, ваше сиятельство!

Граф Альмавива. Что там такое?

Сюзанна. Вы гневаетесь!

Граф. Вам, по-видимому, что-то нужно?

Сюзанна. Дело в том, что графине дурно. Я пришла попросить вас одолжить ваш флакон с эфиром. Я сейчас бы принесла вам его обратно.

Граф. Нет, нет, оставьте его для себя, он скоро пригодится и вам, — и так далее.

Ламбеск придумал такое изменение, что Сюзанне не пришлось бы сказать ни слова. Как только она показывалась из кулис, он прерывал ее, восклицая:

«Что там такое? Я совсем разгневан! Графине дурно! Она желает, чтобы я одолжил ей свой флакон с эфиром! Хорошо, вот он, но не приносите его обратно, а оставьте для себя, он скоро пригодится и вам».

Вся сцена, состоящая из четырех страниц, должна была продолжаться в таком монологе.

— Почему бы и нет? — говорил Ламбеск. — Альмавива хитрец, значит, он не дурак. Он отлично знает, что Сюзанна является к нему под пустейшим предлогом. Предлог этот — это нервы графини. Раз он носит всегда при себе флакон с эфиром, ему легко догадаться, что именно его-то и пришли у него просить. В продолжение сцены он, однако, один раз удивляется, а именно в ту минуту, когда Сюзанна подает ему надежду; но разве необходимо, чтобы Сюзанна говорила? Ее глаза, ее улыбки, ее притворное смущение, — разве всего этого недостаточно для того, чтобы влюбленный мог понять и перевести ее мысли? Послушайте, как хорошо выходит!

И он следующим образом декламировал весь конец диалога:

«Если бы вы согласились выслушать меня!.. Разве это не ваш долг выслушивать мое сиятельство? Почему же, жестокая, не сказали вы мне этого раньше? Но правду говорить никогда не поздно. В сумерки ты придешь в сад; не гуляешь ли ты там и без того каждый вечер? Сегодня утром ты обошлась со мной так жестоко!.. Правда, что за креслом был спрятан паж? Ты права, я было и позабыл!.. Однако, послушай, мое сердечко, не будет свидания, так не видать тебе ни приданого, ни свадьбы! Ты говорила мне: а не будет свадьбы, не будет и права сеньора. И откуда у нее что берется? Честное слово, я от нее без ума!.. Но твоя госпожа ждет этот флакон, моя прелесть; я хочу тебя поцеловать… Сюда идут! Она моя!»

Вот с какой развязностью Ламбеск обращался с Бомарше и с другими, старыми или современными писателями, когда он попадал в труппу, где ему предоставлялась свобода действий. Белламар ему этого не позволял, и он считал Белламара упрямым и бессмысленным рутинером. Он выходил из себя, дулся, не являлся на репетиции, и когда наступал час спектакля, никто не знал, какое он выдумает сумасбродство для того, чтобы выдвинуться, прощупывая неподатливых зрителей упрямым подчеркиваньем слов, жестов и взглядов, далеко не всегда вызывавшим одобрение, но принуждавшим сбитых с толку его товарищей уступить ему весь блеск эффекта.

Другой первый драматический любовник, игравший, когда было нужно, любовников, резонеров или злодеев, был некий Леон, не имевший с Леонсом иного сходства, кроме сходства имен. Леон был красивый, добрый, храбрый и великодушный человек. Он любил искусство и понимал его, но не любил актерское ремесло и имел обыкновенно меланхоличный вид. Он чувствовал, что ум его способен на более высокое проявление, чем декламация ролей. Он писал пьесы, которые мы иногда играли и которые были не лишены некоторых достоинств; но робость, неуверенность в самом себе мешали ему выдвинуться. Он был из хорошей семьи и получил хорошее образование. Какая-то ссора с родителями толкнула его на сцену. Там его очень любили и уважали, он был очень полезен; тем не менее, он не чувствовал себя нигде счастливым и жил, замкнувшись в себе. Я стал добиваться его дружбы и добился ее, но не знаю, сохранил ли ее и до сих пор.

Мадемуазель Регина, исполнявшая время от времени вторые и третьи роли в «Одеоне», тоже участвовала в нашей труппе и занимала в провинции первые амплуа. Она играла Федру, Амалию, Клитемнестру. Она не была ни красива, ни молода, немного картавила и не была достаточно благородна; но она обладала огнем, смелостью и умела срывать аплодисменты. Это была предобрая особа, довольно сомнительной нравственности, с великодушным сердцем, большим аппетитом, неиссякаемой веселостью и железным здоровьем; она была очень предана Белламару и очень хорошим товарищем для нас, умела быть полезной и приятной для всех, но при случае всех и эксплуатировала.

Изабелла Шамплен, по сцене Люцинда, изображала светских кокеток. Она была чрезвычайно красива, только у нее был чересчур длинный нос, никогда носу этому не удавалось получить ангажемента в Париже; физические недостатки часто обрекают на вечную жизнь в провинции немало истинных талантов. Люцинда была особа недюжинная. Она понимала свои роли, обладала прекрасным голосом, хорошо играла, одевалась роскошно и со вкусом. Она была на содержании у богатого винодела, у которого в Бургундии была жена и который не мог поселиться с нею; Люцинда была ему очень верна — столько же из осторожности, сколько из любви к искусству и к своей собственной персоне. Она желала сохранить свой звучный голос, свои прекрасные формы и свою чудесную память. Честная и скупая, эгоистичная и холодная, она не делала другим ни добра, ни зла. Служила она в театре с большим усердием. Ее никогда нельзя было ни в чем упрекнуть; но условия ангажемента она оговаривала с алчностью и брала очень дорого.

Субретка у нас была премиленькая, шаловливая, вострушка, живая на сцене, точно ракета. В жизни же Анна Леруа была сентиментальная блондинка, погруженная в чтение романов и вечно объятая какой-нибудь несчастной страстью. Она любила то Ламбеска, то Леона, а то и меня. Она была до того искренна и кротка, что я никогда не притворялся влюбленным в нее. Я отнесся к ней с уважением, а Леон ею пренебрег, потому что Ламбеск ее скомпрометировал и оскорбил. Она жила постоянно в слезах, в ожидании новой любви, с которой снова начиналась серия разочарований и жалоб.

Итак, мужские роли игрались Белламаром, Моранбуа, Ламбеском, Леоном и мной; а роли женщин — Региной, Империа, Люциндой и Анной. Всем им прислуживала одна и та же театральная горничная, которую звали Пикардой и которая исполняла роли без речей или в несколько слов. Я не могу обойти молчанием человека, исполнявшего ту же должность при нас, мужчинах, и, помимо театра, уже давно состоявшего камердинером Белламара. Он носил странное прозвище Пурпурина и называл себя Пурпорино Пурпурини, благородным венецианцем. Шутка эта, происхождение которой мне неизвестно, так же как и ему самому, в конце концов серьезно засела ему в голову. Единственный имевшийся у него родственник был какой-то троюродный дядя, служивший во время оно вторым помощником носильщика сена при конюшнях Людовика XVI, а между тем он убедил себя неудобопонятным мыслительным процессом, что он, может быть, венецианского происхождения и патрицианского рода. Белламар препотешно рассказывал о странных понятиях Пурпурина по поводу решительно всего на свете, но не пытался объяснить их. Он говорил, что тот до такой степени выводит его из терпения, что это переходит в забаву; Пурпурин имел привилегию всегда удивлять его какой-нибудь глупостью, предвидеть которую не было возможности, или фантазией, определить которую было немыслимо. На деле это был совершенный дурак, на три четверти сумасшедший, преисполненный уважения к самому себе и презрения к людям, стоящим ниже его. У него было только одно хорошее качество, а именно, что он любил Белламара и разделял, в случае надобности, его невзгоды с суеверным доверием к его звезде.

— Уж должно быть, — говорил он, — господин Белламар человек с сердцем и гений, раз я поступил на службу к нему, артисту — я, служивший только в важных домах Сен-Жерменского предместья, — и к республиканцу, — я, легитимист из поколения в поколение.

Если бы ему возразили, что, будучи венецианцем по происхождению, он должен бы быть республиканцем по принципу, он очень бы удивился и ответил бы каким-нибудь аргументом из истории Китая или из Апокалипсиса, ибо он никогда не запинался и его причудливый ум шагал так далеко, что вы сами запинались, споря с ним.

— Он всегда затыкает мне глотку неожиданностью своего мышления, — говаривал Белламар. — Раз я спросил его, почему он принес мне синие чулки для роли Фигаро, а он отвечал, что волосы косичкой хорошо идут господину Ламбеску. Другой раз я жаловался, что у меня мигрень, а он стал уверять, что это вина парикмахера, дурно его выбрившего. И вечно одно и то же, точно игра в ответы невпопад.

Несмотря на все это, Пурпурин был полезен на сцене, он играл простаков и играл их до такой степени против воли, принимая для передачи наивности привычный для него глубокомысленный вид, что совершенно без своего ведома оказывался весьма комичным. Он вечно показывал публике одно и то же лицо, лицо глупца, то есть, свое собственное, а публика и не подозревала простоты этой манеры. Публика воображала, что Пурпурин создает это комичное лицо и находила его препотешным.

Вы, пожалуй, подумаете, что так дешево доставшийся успех удовлетворял самолюбие Пурпурина? Ничуть не бывало, он был комиком между прочим и глубоко презирал свое амплуа. Он питал страсть к стихам и только и мечтал, что о трагедии да трагических ролях. Он приставал к Белламару и к Моранбуа, чтобы ему дали продекламировать рассказ Терамена, и я должен признаться, что в его устах рассказ этот произвел бы фурор, ибо невозможно было слышать что-либо более удивительное и более уморительное.

Труппа Белламара была весьма эксцентрична. Она играла всего понемножку: драму, бытовую комедию, водевиль, классические трагедию и комедию. Репертуар имелся значительный и возобновлялся экспромтом с невероятной легкостью. Отлично зная провинцию и вкусы различных местностей, Белламар умел удивительно приспосабливать к этой разношерстной публике выбор представляемых им пьес. Иные города любят только слезливую или страшную драму, другие любят только фарсы, третьи требуют лишь новых пьес, последних произведений из столицы, наконец, некоторые отличаются классическим вкусом и требуют стихов.