К его выходкам привыкли и только еще больше расхохотались. Он серьезно рассердился и похвастался, что сыграет лучше всех любую роль мелодраматического разбойника.

— Почему бы и нет? — сказал Белламар. — Выучи какую-нибудь роль, мы прорепетируем ее вместе, а там видно будет.

Моранбуа попробовал и вполне удовлетворительно передал грубую ноту этого амплуа, но ему не доставало личной фантазии. Белламар стал внушать ему разные мысли и научил извлекать пользу из природных недостатков. Послушный с этим искусным и убедительным учителем, Моранбуа стал вполне сносным для провинции злодеем. Он ничего не портил и очень нравился простонародью. Успех его, однако, не опьянил, и он соглашался играть последние роли в тех пьесах, где он мог быть только полезным. Он никогда не считал унизительным для себя сыграть роль в три строчки, представить вора, крестьянина, пьяницу или рабочего в коротенькой сценке или даже облечься в ливрею и принести письмо. Смирение это было тем более трогательно, что в нем жило тайное убеждение, что он великий актер, доставлявшее ему ошибочное, но наивное удовлетворение, не внушавшее ему, однако, никакой гордыни, что Белламар весьма в нем ценил.

Но я еще не сообщил вам о самом странном результате этой ассоциации такого изящного, тонкого и литературного человека, как Белламар, с тем грубым, неотесанным и всегда невозможным по манерам и по речи существом, портрет которого я вам описываю. Белламар, подмечающий и отмечающий решительно все, открыл в Илларионе Моранбуа весьма проницательного и верного критика. Водя его с собой по парижским театрам, он был поражен его суждениями о пьесах и верными оценками актеров. Он повел его в музей для того, чтобы узнать, умеет ли он видеть, что нужно, вне театра; Моранбуа инстинктивно останавливался перед полотнами мастеров, приходил в восхищение от греческих статуй и бюстов римлян. Он не сумел объяснить, что такое именно красота идеальная и что такое красота реальная, но констатировал по-своему разницу между ними, и Белламар увидал, что он глубоко понял, в чем дело.

Он стал расспрашивать его о духе и смысле памятников, о декоративном искусстве и нашел в нем массу изобретательности. Дело было сделано, специальность Моранбуа обрисовалась. Это был человек быстрой оценки и доброго совета. Когда в Париже, где он следовал за своим директором по пятам, ему случалось присутствовать при репетиции, то в нескольких словах, часто грубых и непристойных, он сообщал на ухо Белламару, в каких местах пьеса провалится, в каких воспрянет снова и какая ждет ее окончательная судьба. И он никогда не ошибался. Он представлял собой, сам по себе, целую публику, отзывчивую и чувствительную, наивную и испорченную, великодушную к малейшей доброй попытке, жестокую к малейшей слабости, всегда готовую смеяться или плакать, но непреклонную, если ей скучно. Он был воплощением инстинкта; его душа, оставшаяся первобытною в зрелые годы, была как бы термометром толпы. Каким авторам, высоко стоящим на литературной лестнице, пришло бы в голову спрашивать мнение этого человека с высоким черепом, редкими волосами, длинным лицом с орлиным носом, худыми смуглыми щеками, с маленькими, глубоко сидящими, унылыми глазами, этого несчастного субъекта в поношенном платье, в клетчатом шотландском жилете, с галстуком веревкой, с огромными руками без перчаток, державшегося в стороне с машинистами и казавшегося одним из наименее внимательных? И если бы кто-нибудь сказал этим избранным писателям: «Вы видите этого бедняка, который вас слушает и судит? Это бывший уличный циркач, ставивший себе на подбородок тележное колесо и жонглировавший пушечными ядрами, вовсе не пустыми внутри; так вот, спросите-ка у этого человека его мнение и последуйте его совету — это есть воплощение толпы, которая вас освищет или устроит вам триумф!» Как возмутились бы мастера искусства, какое, быть может, выказали бы они презрение!

Белламар советовался с Моранбуа точно с оракулом, и оракул этот был непогрешим.

Я передал вам всю эту длинную историю и все эти подробности — что ввело в мой рассказ чересчур обширные скобки — для того, чтобы дать вам понятие об этой интеллигентной театральной богеме, которая набирается во всех этажах, следовательно, и во всех концах общественной лестницы. Туда-то и стекаются разнообразнейшие по своей судьбе люди, различнейшие воспитания, противоположнейшие свойства, точно всевозможные обломки, сбрасываемые в кучу волной на подводном камне. И вот из развалин целого мира исчезнувших страстей, обманутых честолюбий, бурного творчества, безумных мечтаний, унылых отчаяний, неукротимых сил, нравственных болезней, чудных расцветов, безумных, возвышенных или глупейших вдохновений созидается тот волшебный дворец, который называется драматическим искусством, открытое всем ветрам святилище чудной или горькой фикции. Это нечто неосязаемое, как сон, смутное, как бунт, где все поддельное принимается за изображение настоящего, где пурпур заката и лазурь ночей не что иное, как электрический свет, деревья — подмалеванный холст, туман — газовый занавес, скалы и колоннады — водяная краска; вам все это известно, вы знакомы со всеми хитростями, вы разгадываете все декоративные эффекты; но чего вы не знаете, так это призрачности того нравственного мира, что живет там такой же искусственной жизнью, как и все остальное. Этот согбенный старик со слабым голосом и потухшим взглядом, при виде которого каждый вечер до тысячи зрителей спрашивают друг у друга: «Где это выудили они этого старого хрена, который изображает в натуре восьмидесятилетнего старца, а памяти еще не потерял?» — это молодой человек 25 лет, не потерявший ни одного зуба или волоса, свежий и здоровый, которого ждет молоденькая любовница, и он явится к ней, как только смоет свои морщины и нацепит на деревянную подставку фальшивый оголенный череп. Он выпрямляется и поет мужественным голосом, спускаясь сломя голову по лестнице. Его амплуа стариков не тяготит его и веселости его не нарушает. Подле него вы восхищались контрастом красавца-победителя, жгучие глаза которого и свежий голос выражали страсть или торжествующее волокитство. Увы! Вот уж сорок лет, как он молод, и любовницы очень дорого ему стоят. Этот превосходный комик, заставляющий вас так хохотать, — это человек, глубоко отчаявшийся, думающий о самоубийстве или пьющий горькую для того, чтобы забыться. Этот третьестепенный лакей, амплуа которого состоит в том, что ему дают пинки в спину, — ученый, начитанный человек, занимающийся очень серьезными археологическими изысканиями, или собирающий коллекцию редких книг. Этот, например, изображающий тиранов или предателей, — отличный отец семейства, везущий своих детей за город в первый свободный день. Другой — прелестный живописец, а играет лавочников; этот, наоборот, играющий все светских людей, герцогов, да князей, — питает пристрастие к шахматам или к ловле рыбы; некоторые, наконец, охотятся, катаются в лодке, занимаются музыкой или механикой, всего не переберешь! А дамы? Эта, например, — просто куртизанка, а роли ingénue играет прелестно; другая же — почтенная мать семейства, а играет превосходно куртизанок; одна обладает удивительной по изяществу и чистоте дикцией, а между тем едва умеет прочесть свою роль и ни слова в ней не понимает; а другая говорит на сцене неправильно и кажется совсем неумной, тогда как она получила вполне приличное образование и могла бы держать пансион. Вот строгая дуэнья — ее привычка сыпать сомнительными словечками; вот добродушно-простая и смелая крестьянка, вот игривая субретка… потише! это пренабожные богомолки, быть может, принадлежащие к мистическим голубкам отца N, специальность которого есть обращение на путь истинный актрис.

Итак, в этой поддельной театральной жизни все представляет собой контраст, обманчивую внешность, официальную ложь. Бывает также иногда, что актер воплощается в свою роль и так в ней и остается. Один, любивший только трубку да биллиард, становился глубокомысленным политиком потому, что ему приходилось играть серьезных исторических лиц; другой, считавший себя радикалом-республиканцем, превращается в консерватора потому, что играет финансистов. Таким образом, то контраст исчезает, а фикция и действительность до такой степени сливаются в человеке, что имеющий право на Монтионовскую премию скорее отказался бы от своего ремесла, чем согласился бы изобразить на сцене дурной поступок; а то контраст обрисовывается все резче и резче и достигает крайних пределов, так что самый бескорыстный из людей доходит до способности превосходно олицетворять Шейлока.

У меня был один товарищ по сцене, проведший несколько лет в монастыре траппистов и рассказывавший мне странные, романические вещи о жизни в монастырях. По-видимому, монашеская жизнь есть тоже подводный камень, на который попадают самые разнообразные отбросы общества, и причуды судьбы олицетворены там приблизительно в том же виде, что и в театре; только там все понукается и перестает существовать, одуряющие предписания устава справляются со всевозможными эксцентричностями. В театре ничто не смешивается, все приобретает выпуклость, личности обрисовываются все ярче и ярче. Всякая находит себе применение, и вы видите, что я, например, был крестьянином, студентом, актером, а потом опять крестьянином; крестьянином, быть может, навсегда, но отныне крестьянином поневоле. В какую общественную группу мог бы я быть зачислен? Все, что прошло через монастырь или через театр, за редкими исключениями, навсегда лишено определенного положения.

Вернемся к труппе Белламара. У него был в то время первый драматический любовник, стоивший ему весьма дорого и причинявший ему тьму неприятностей. Он терпел его в надежде, что через три месяца я буду в состоянии заменить его. Этот господин, уже немолодой, но обладавший еще красивой внешностью, не был лишен таланта; к несчастью, у него была мания тянуть все в свою пользу. Он репетировал, точно любитель, никогда не выдавая своих эффектов, а только внимательно подстерегая эффекты других для того, чтобы или парализовать их, или уничтожить вовсе. В провинции частенько облегчают текст исполняемых пьес. Смотря по имеющимся в труппе исполнителям или смотря по щепетильности местной публики, выбрасывают такие выражения, которые могут быть не поняты или поняты дурно, или положения, требующие невозможных декораций, или целые роли, не имеющие для себя исполнителей в наличном персонале. Эти урезки, иногда искусные, а иногда глупые, смотря по уму директора, очень часто проходят незамеченными. Ламбеск, наш драматический любовник, только о том и думал, как бы уничтожить все роли, кроме своей собственной. В сцене из трех лиц он хотел присвоить себе реплики своего собеседника; в сцене вдвоем он хотел сам произносить и вопросы и ответы. Я никогда не забуду девятой сцены третьего акта «Женитьбы Фигаро», где грация и излишняя веселость Сюзанны мешали ему. В этой сцене, представляющей собой живой и острый диалог, он объявил на репетиции, что мадемуазель Анна не подает ему достаточно быстро реплику и что это затягивает его роль. А потому он пресерьезно предложил изменить ее. Но прежде послушайте, как начинается диалог: