Не могу сказать, почему именно, равнодушно наблюдая ее в нескольких крошечных ролях, я вдруг был поражен ее скромным и гордым лицом до того, что спросил раз в антракте у своих товарищей, не находят ли они ее прелестной. Они объявили, что она хорошенькая, но лишена прелести на сцене. Один из них видел ее в роли Агнессы, заявил, что она ровно ничего не поняла в этом классическом образе, и между ними завязался спор. Должна ли быть Агнесса продувной девчонкой, притворяющейся невинной, или настоящим ребенком, говорящим весьма сильные вещи, не понимая их смысла? Я поддерживал это последнее мнение, и хотя мне было решительно безразлично, был я прав или нет, как только на афише появилась «Школа жен», я ушел из кафе смотреть пьесу. Не знаю почему, из какого-то ложного стыда я никому об этом не сказал. Студенты никогда не слушают репертуарные пьесы, которые, однако, «Одеон» обязан ставить именно для их литературного образования. Предполагается, что мы все знаем классику наизусть, но многие из тех, что объявляют себя пресыщенными этим угощением, знают из нее лишь краткие отрывки, никогда не проникали в ее суть и не оценили ее достоинств.

Я принадлежал к числу этих многих и, прослушав несколько сцен, я почувствовал некоторое угрызение совести в том, что не ценил до сих пор такого шедевра. Мы уж больше не романтики, мы стали чересчур скептиками для этого; тем не менее романтизм пропитал тот воздух, которым мы дышим, и мы презираем классиков, ничуть не воздавая должного тем, кто вывел их из моды.

По мере того, как я проникался комичным и глубоким произведением старого мастера, я подпадал под обаяние жестокой Агнессы! Я называю ее жестокой потому, что Арнольф, несомненно, лицо несчастное и интересное, несмотря на свое безумие, ибо он любит и не любим! Он эгоист в любви, он человек. Страдание его прорывается иногда в великолепных стихах, которые, что бы там ни говорили, находят отзвук в сердцах всех влюбленных людей. Почти во всех пьесах Мольера имеется в основе удручающая скорбь, и в известную минуту это сглаживает смешную сторону обманутого ревнивца. Массе публики это и в голову не приходит. Актеры, проникающие в суть своих ролей, бывают поражены этим, и этот глубокий оттенок мешает им, потому что если они вздумают послушно передавать горький смысл оттенка, публика ничего не понимает, воображает себе, что они пародируют страдание, и только еще громче смеется. Среди этого громкого хохота весьма немногие зрители говорят иногда на ухо соседу, что Мольер — это раненый орел, глубоко опечаленная душа. Я тоже углублялся в него и во всех его рогоносцах всегда узнавал мизантропа. Арнольф есть буржуазный Альцест, а Агнесса — будущая Селимена.

Но мадемуазель Империа внушала участие к Агнессе безусловно искренней невинностью, некоторыми не жалобными, а скорее энергичными и негодующими против притеснения нотами. Хотя я и спрашивал себя, права ли она, я не мог не поддаться власти выражения ее лица. Ночью я видел ее во сне; на другой день я не мог заниматься; через день я принялся бродить под предлогом осмотра лавок букинистов вдоль галерей «Одеона», ежеминутно возвращаясь к маленькой решетчатой дверце, в которую входят и выходят служащие театра и артисты. Но сколько я ни ждал и ни подстерегал, все было напрасно, потому что репетировалась новая пьеса, где не было роли для мадемуазель Империа. Все, что мне удалось узнать, слушая разговоры входящих и выходящих, сводилось к следующему: с завтрашнего дня она была приглашена на репетиции, потому что актриса, на которую была возложена роль ingénue[3], захворала и рисковала не поправиться ко дню первого представления. Я увидел мальчика, несшего ей приглашение, и, видя, что он держит эту бумажку кончиками пальцев с рассеянным видом, пошел позади него, притворился таким же рассеянным, как он, и толкнул его в ту самую минуту, как он проскользнул среди омнибусов, стоящих около театра. Бумажка упала, я ее поднял и возвратил ему, предварительно обтерев о свой рукав, хотя она вовсе не запачкалась. Я успел прочесть адрес: «Мадемуазель Империа, улица Крано, № 17».

Когда мальчик пошел дальше, мне пришло в голову дать ему пять франков и исполнить его поручение самому. Но я не посмел.

Впрочем, открытие мое приводило меня в упоение, точно невесть какая победа. Первое, о чем мечтает наивный влюбленный, это узнать адрес своего идеала, точно это может хоть немного ускорить его успех!

Тем не менее я последовал на расстоянии за маленьким посланцем. Я видел, как он вошел в дом № 17, один из самых бедных домов этой бедной улицы, немощеной и не освещенной газом. Я ускорил шаги и встретился с ним в ту минуту, как он уже выходил, крича привратнику, чтобы он передал записку, как только вернется мадемуазель «Как бишь ее!»

Мадемуазель «Как бишь ее» — профанация! Я совершенно ничего не знал о непринужденности театральных нравов, даже в серьезных театрах. Ее не было дома, это придало мне смелости. Я мог узнать что-нибудь о ней от привратника. Я решительно вошел в темный подъезд и спросил в свою очередь сквозь стеклянное окошечко мадемуазель Империа.

— Дома нет, — отвечала отрывисто старая толстая женщина с добрым, однако, лицом.

— Когда она вернется?

— Не знаю.

И она добавила, смерив меня с головы до ног полунасмешливо-полудоброжелательно:

— А дала она вам разрешение посетить ее?

— Ну конечно, — отвечал я, весьма смущенный.

— Покажите, — продолжала старуха, протягивая руку.

Я хотел было убежать, но она удержала меня, говоря:

— Послушайте, мой милый, вы принадлежите к тем молодым людям, которые воображают, что стоит им только появиться, и все пойдет отлично; каждые день мы видим здесь таких господ, и это надоедает молодой актрисе, отличающейся примерным поведением. Нам поручено отвечать всем франтам, что она никогда никого не принимает. А потому не трудитесь приходить снова; вот и все, прощайте и будьте здоровы.

И она с шумом, усмехаясь, подняла форточку, которую опустила для того, чтобы говорить со мной.

Я ушел разобиженный и восхищенный. Империа была добродетельна, быть может, даже так же невинна, как и казалось. Я был без памяти влюблен. Теперь я уж больше не смеялся над своим капризом, я дорожил им столько же, сколько самой жизнью.

Я не стану передавать вам всех моих измышлений и попыток пробраться на другой день в театр. Войти я не посмел. Но на следующий день, видя, что в эту маленькую дверь, которая, по-видимому, не охранялась, входят и выходят люди разных сословий, и что она никогда не заперта, я решительно толкнул ее и прошел перед совсем крохотной каморкой привратника, где сторожил ребенок. Я воспользовался минутой, когда в дверь входили двое рабочих, и вошел за ними по пятам; ребенок, игравший с кошкой, слыша шаги и голоса, хорошо ему известные, даже не поднял на меня глаз.

Шедшие впереди меня рабочие поднялись на пять или шесть ступенек, сделали пол-оборота направо, поднялись по двум или трем другим ступенькам, упиравшимся в главную лестницу, толкнули тяжелую дверь на петлях и исчезли. Я остановился на секунду в нерешительности. Тогда ребенок меня заметил и крикнул:

— Кого вам нужно?

— Господина Евгения! — отвечал я наугад, совершенно не зная, почему мне пришло на язык именно это имя, а не другое.

— Такого не знаю, — продолжал мальчуган. — Может быть, вам надо господина Констана?

— Да, да, извините! Вот именно! Господина Констана!

— Идите прямо по лестнице!

И он вернулся к кошке, которую старательно обтирал женским чепчиком — вероятно, чепчиком матери.

Что я скажу господину Констану? И кто был этот господин Констан? Я уже собирался войти за рабочими в ту же самую дверь.

— Не туда, — закричал мне опять ребенок, — это вход на сцену!

— И без вас знаю, черт возьми! — отвечал я гневным тоном. — Мне прежде надо туда.

Моя смелость ошарашила его. В два прыжка я очутился на подмостках, привлеченный замеченной издали успокоительной темнотой, где мне потребовалось несколько мгновений для того, чтобы дать себе отчет, где именно я нахожусь. Это было совсем в глубине сцены, и моим первым движением было прокрасться за декорацию, которая, я никогда этого не забуду, представляла угол сада с колоссальными цветами гортензий, сначала принятых мною за тыквы. Я стоял там, трепеща и не зная, что делать, пока двое машинистов, за которыми я вошел, не прошли передо мной и не сказали мне, ухватившись за два каната на блоках:

— Потрудитесь, сударь, отойти! Берегитесь плантации!

Они лишали меня моего приюта и убежища; двое других рабочих, действовавших с противоположной стороны, развертывали цилиндр, который вместо сада должен был представить комнату, и тоже крикнули мне:

— Дорогу плантации!

Плантация! Что бы это могло означать? Когда человек мошенничает, он легко верит в прямые намеки. Мне припомнилась вывеска отцовского сада: «Плантация Фомы Лоранса», и я вообразил себе, что надо мной смеются. Но ничего подобного не было. Плантация на театральном языке обозначает постановку декораций и их разных частей, служащих для репетиций, для того, чтобы дать понятие о декорации пьесы и наметить входы и выходы действующих лиц. Если декорация пьесы должна меняться, то машинисты после каждого акта репетиции меняют плантацию.

Я укрылся на большой деревянной лестнице, поднимающейся в глубине сцены позади декораций, и осмелился выбраться на верхнюю площадку. Я очутился лицом к лицу с парикмахером, причесывавшим великолепный парик в стиле времен Людовика XIV и не обратившим на меня никакого внимания. Неизвестно откуда раздавшийся голос закричал:

— Констан!

Парикмахер не шелохнулся. Это не он. Я перевел дух.

— Констан! — крикнул другой голос.

И кто-то открыл справа от меня обитую дверь, выходившую в комнату с красными скамейками; я подумал, что это, должно быть, фойе актеров. Тогда парикмахер встрепенулся: очевидно, явившееся передо мной лицо, на которое я еще не смел взглянуть, было облечено какою-то высшею властью.