Спрашивая себя, с какой это целью он изъездил почти всю Францию, я вдруг подумал, что он мог быть натурщиком. Когда мы вернулись в кабачок и его попросили спеть, я вообразил себе, что он был странствующим певцом; но голос его был свеж, и он исполнял местные песни с прелестной простотой, не присущей уличному артисту.

Мало-помалу мысли на его счет спутались. Мне было жарко, и я выпил доверчиво несколько стаканов светло-красного вина, казавшегося весьма невинным, а на деле необыкновенно крепкого. Я почувствовал, что если не хочу подать дурного примера тому, кому я только что читал нотацию, и не хочу, чтобы мадам Ушафоль обвинила меня в каком-нибудь «ужасающем заблуждении», то мне пора устраниться от вакхических возлияний. А потому я ловко удрал и, возвращаясь в город, чувствовал, к своему смущению, что иду не очень прямо, что телеграфные столбы двоятся у меня в глазах и что мне хочется смеяться и петь совершенно необычным манером.

По мере того, как мне казалось, что я приближаюсь к городу, смущение мое увеличивалось. Ноги наливались свинцом, а после продолжительной ходьбы я убедился, что город больше не на холме или что я нахожусь не на дороге в город. Хорошее положение для чиновника, а особенно для человека из самых умеренных, никогда в жизни своей не бывавшего пьяным!

Я подумал, ибо мозг мой работал совершенно ясно, что хмель этот чересчур скоро одолел меня и, должно быть, так же скоро пройдет. Я решил подождать, чтобы он рассеялся, и, заметив какую-то стоявшую раскрытой настежь лачугу, по-видимому, заброшенную, вошел в нее и бросился на кучу соломы, не обращая внимания на соседство осла, спавшего стоя, уткнувшись мордой в свое пустое корыто.

Подобно ослу я заснул таким же мирным сном. Когда я проснулся, день уже начинался, а осел все еще спал, хотя беспокойно переминался с ноги на ногу, позвякивая время от времени привязывавшей его цепью. Не без некоторого труда сообразил я, почему очутился в этом месте и в такой компании. Наконец память ко мне вернулась, я встал, отряхнул свою одежду, пригладил волосы, восстановил немного свою честь в своих собственных глазах, констатировав, что не потерял своей шляпы, и, чувствуя себя совершенно трезвым, направился без труда по дороге к гостинице «Великий Монарх», говоря себе, что мадам Ушафоль не преминет приписать мое позднее возвращение какому-нибудь любовному похождению. Я едва успел умыться и проглотить чашку кофе, как ровно в четыре часа в мою дверь постучался красавец Лоранс. Он совсем не спал, он протанцевал и пропел всю ночь, но пьяным не напился, сдержал данное мне слово. Уйдя со свадьбы, он окунулся в реку, и эта ванна освежила и подбодрила его; он хвалился тем, что плавает и ныряет не хуже дикой утки. Он был весел, деятелен, великолепен и помолодел на четыре года. Я искренне поздравил его с этим, но не мог преодолеть стыда, когда он заметил, что постель моя осталась нетронутой. О, подлость! Я осмелился ответить ему, что проработал всю ночь; к счастью, единственным свидетелем моего стыда был осел, неспособный выдать меня.

Лоранс поужинал в два часа ночи, ему не хотелось теперь ни есть, ни пить. Весь его багаж составляли палка и альбом, на который он дал мне взглянуть. Рисовал он очень хорошо, передавая природу смело и достоверно. Мы пошли прямо по полям и скоро стали подниматься на гору по очень трудной, но скрашенной прелестными тенистыми уголками дороге.

Разговор завязался всерьез только тогда, когда мы добрались до мрачных скал, откуда Вольпи низвергается в глубокое и тесное ущелье. Это чрезвычайно красивое место, но к нему очень трудно добраться.

Мы пробыли там два часа, и там-то Лоранс открыл мне ужасную тайну своей жизни.

Я вычеркиваю разговор, который довел его мало-помалу до этого излияния. Он искренне признался мне, что давно уже испытывает потребность высказаться перед таким человеком, который был бы достаточно снисходителен и цивилизован для того, чтобы понять его. Ему казалось, что я именно такой человек. Я обещал, что ему не придется раскаиваться, и он рассказал мне следующее.


Я знаю, что я красив; я не просто об этом слышал — мне это было сказано при таких обстоятельствах, которых я никогда не забуду. Впрочем, я достаточно артистически образован для того, чтобы знать, что составляет красоту, и знаю, что обладаю всеми требуемыми качествами.

Вы скоро воздадите по справедливости отсутствию во мне тщеславия, как только узнаете, что именно красота и есть источник моих самых больших огорчений. Я любил женщину, оттолкнувшую меня потому, что я не был уродлив.

Вы знаете, что меня зовут Пьером Лорансом и что я сын крестьянина, теперь садовода и огородника. Мой отец — лучший из людей, совершенно необразованный, что нисколько не мешает мне обожать его прямоту и мягкость. Дядя мой, барон Лоранс — выскочка, произведенный во дворянство Луи-Филиппом и разбогатевший в промышленных предприятиях. Он поселился в Нормандии в великолепном старом замке, где я навестил его раз по окончании учебы по приказанию отца, верившего в дядину память и в его обещания. Не знаю, эгоист ли он, презирает ли он скромное происхождение своей семьи, или просто я не имел дара понравиться ему. Несомненно то, что, сорвавшись со школьной скамьи, пропитанный новыми идеями и обуреваемый необузданной гордостью, я, должно быть, дал ему понять, что явился к нему не по собственному побуждению и предпочту умереть, чем разделить его взгляды и позариться на его наследство. Словом, он спросил меня, в чем я нуждаюсь, а я заявил ему напрямик, что не нуждаюсь ровно ни в чем. Он сказал мне, что я красавец, потому что похож на него, что он рад меня видеть, но собирается выйти из дому по делам службы. Я уехал обратно в Париж, даже не развязав ремней своего чемодана; это было семь лет тому назад, я больше никогда не видал дядю и никогда ему не писал. Я совершенно уверен, что он лишит меня наследства: он холост, но имеет домоправительницу. Я на него за это нисколько не сержусь. Я знаю, что, несмотря на его преданность всем правлениям, он очень честный человек. Он мне ничего не должен и упрекать мне его не в чем. Он сам составил себе состояние, он имеет право распоряжаться им, как ему угодно.

Отец мой не относился к этому делу так философски. Если он принес разные жертвы для моего образования, так это в надежде видеть меня бароном, и это не моя вина. Я не желал ничего лучшего, как быть крестьянином. Мне было хорошо в нашей скромной среде, и всякий раз я возвращался в нее, сожалея, что покинул ее. В настоящее время мое единственное удовольствие заключается в поливке цветов и овощей нашего сада, стрижке деревьев и катании тачки, и пока я всем этим занимаюсь, я заставляю старика-отца отдыхать.

Я люблю своих товарищей детства. Их простые манеры мне не противны и, насколько я могу заглушать в себе свои терзания, я пытаюсь всегда делать это в их обществе. Пить и петь, работать и болтать с этими славными людьми, — вот мои лучшие забавы.

Все скажут вам здесь, что я человек очень добрый, очень честный, очень скромный и преданный. Только буржуазия обвиняет меня в том, что у меня нет честолюбия и определенного ремесла, точно возделывать землю не есть ремесло!

Мой отец пользуется достатком, удовлетворяющим все его нужды, у него помещен на проценты капитал тысяч в двадцать франков, и он никогда не заплатил за меня самого пустячного долга. Я же унаследовал десять тысяч франков от матери и растратил их, сейчас узнаете, как.

Сдав экзамены на бакалавра в Париже и навестив дядю в Нормандии, я вернулся сюда и спросил у отца, чем он посоветовал бы мне заниматься.

— Ты должен вернуться в Париж, — сказал он мне, — и сделаться там адвокатом или членом судебного сословия. Ты изъясняешься легко, из тебя наверное выйдет «большой говорун». Изучай законы. Я знаю, что для того, чтобы прожить там несколько лет, надо десяток тысяч франков. Я продам половину своего имущества. Если под старость я окажусь в нужде, ты, конечно, поможешь мне.

Я отказался от предложения отца. Я только пожертвовал своим личным наследством, на что он согласился, и я вернулся в Париж, решившись серьезно работать и сделаться «большим говоруном» в угоду отцу, а также немного и для своего собственного удовлетворения. Какой-то инстинкт подталкивал меня выставлять себя напоказ, много жестикулировать руками, наслаждаться звуком своего могучего голоса. Как бы вам это выразить? Выставление напоказ моих физических преимуществ представлялось мне в виде долга или права, не умею сказать, какого именно, но честолюбие было тут всегда ни при чем, как вы сейчас увидите.

В то время существовал еще Латинский квартал. Студенты не перебрались еще на ту сторону Сены. Они не содержали еще особ легкого поведения и танцевали с гризетками, которые тогда уже начинали исчезать, а с тех пор исчезли совсем. Это было вскоре после 1848 года.

Я был достаточно крепкого закала для того, чтобы опасаться совмещать труд с удовольствием. Скоро у меня завелись друзья. Около молодого человека, сильного и смелого, щедрого и привязчивого, кроткого и шумного, всегда группируется целая компания. Мы принимали участие во всякой борьбе, было ли то на балу, а театре, на курсах или на улице.

Я не стану рассказывать о своих приключениях и треволнениях первого года. На каникулы я вернулся домой. Я немало потрудился и не чересчур много истратил. Мой отец был в восторге от меня и говорил:

— Господин барон еще передумает.

Мои товарищи из предместья находили меня восхитительным, потому что с ними я вновь превращался в крестьянина. На следующую зиму, когда учебный год снова начался, явилась женщина, оказавшая влияние на всю мою жизнь.

Мы бывали на всех первых представлениях в «Одеоне». Мы поднимали страшный шум на всех пьесах, которые нам были не угодны, и на тех, которые мы желали поддержать. В этом театре роли любовниц играла в то время маленькая актриса, называвшаяся в афишах мадемуазель Империа. Она проходила незамеченной в тех пьесах, что называются репертуарными. Она была удивительно хороша собой, изящна, холодна по природе, по неопытности или из робости; публика ею не интересовалась. В ту пору актриса могла играть десять лет подряд Изабелл и Люцинд в пьесах Мольера и вторые роли в трагедиях, не привлекая внимания публики и не добиваясь ни малейшего повышения, если не имела за собой никакого высокого покровительства. Эта молодая девушка не имела никакой опоры в министерстве, никакого друга в журнальном мире и даже не домогалась симпатий публики. Она играла чисто, обладала грацией, в ней чувствовалась добросовестная артистка, но в ней не было ни вдохновения, ни живости и даже ни тени кокетства. Глаза ее никогда не бегали по выходящим на сцену ложам, и когда она опускала их по требованию роли, она никогда не бросала на партер того туманно-похотливого взгляда, который как бы говорит: «Я отлично знаю то, чего, по-видимому, не знает изображаемое мною лицо».