Эта лень, эта вялость, на которую вы негодуете, — лишь следствие борьбы, где торжествуют единицы за счет огромного большинства, подающего в изнеможении и отчаянии. Но пороки исчезнут сами собой в силу изменившихся обстоятельств. И тогда вы увидите вокруг столько воодушевления и столько любви, что вам не придется уже в одиночку истощать свои силы, побуждая к труду всех прочих, как вы делаете это сегодня. Но сегодня иначе и быть не может, и смешно на это жаловаться.

Когда правит закон эгоизма, каждый отдает свои силы и добрую волю соразмерно получаемой выгоде. Что удивительного, если вы — человек, который пожинает все плоды, — одни только вы трудитесь горячо и прилежно, тогда как наемный рабочий, получающий у вас несколько более щедрую милостыню, чем у других, работает на вас несколько усерднее — и только!

Вы повышаете оплату труда — это, конечно, превосходно; и вы — лучше, чем большинство ваших конкурентов, которые стремятся ее снизить. Но вы могли бы в десятки, в сотни раз умножить рвение рабочих, словно чудом разжечь в них преданность, найти сердечное понимание в оцепенелых, удрученных душах — неужели вы не желаете этого? Почему же, отец? Ведь наслаждения роскоши не для вас; единственное ваше наслаждение — это опьянение замыслами и успехами. Так вот, откажитесь от личной выгоды — вам она ни к чему, а я отрекусь от нее с восторгом. Мы будем считать себя только хранителями богатства, только распорядителями среди участников общего дела. Тогда богатство, о котором вы мечтаете, не осмеливаясь даже назвать его цифру, настолько превысит ваши ожидания и чаяния, что вскоре вы будете в состоянии предоставить вашим рабочим возможность приобщаться к духовным, умственным и физическим благам, в силу чего они станут новыми, всесторонне развитыми, настоящими людьми, а до сей поры я таковых еще не видал! Всякое равновесие нарушено; вокруг нас только мошенники и скоты, тираны и рабы, могучие хищники орлы да глупые трусишки воробьи, обреченные служить им пищей! Мы живем, подчиняясь слепому закону первобытной природы: кодекс кровожадного инстинкта, тяготеющий над зверями, — вот что является душой нашей мнимой цивилизации! А мы еще смеем говорить, что нет надобности искать новых путей, ибо промышленность спасет мир. Нет, батюшка, нет! Все эти ваши новейшие политико-экономические рассуждения — заблуждение и ложь! Если вы принудите меня принять богатство и власть, о чем вы столько раз мне говорили, если в силу безжалостного могущества денег почитатели их сделают меня своим представителем в каком-нибудь совещательном органе нашей страны, я выскажу все, что у меня на душе. Я скажу все, но только раз, потому что меня принудят замолчать или изгонят. Однако со временем они припомнят мои слова, и те, кто меня избрал, раскаются в своем выборе!

До глубокой ночи продолжался этот спор, но, как легко можно себе представить, Эмиль не переубедил отца. Господин Кардонне не был человеком злым, либо бесчестным, либо сознательным преступником перед богом и людьми. Он имел кое-какие житейские добродетели и проявлял недюжинные способности. Но железный характер сочетался у него с душою, лишенной всяких идеалов.

Он любил сына, но не понимал его. Он бережно заботился о жене, но даже не думал о том, что душит в ней всякое проявление свободной воли, могущее стать помехой на его пути. Ему хотелось бы так же подавить и волю сына, и, когда он убедился, что это невозможно, чувство глубокого горя охватило его, и не раз во время этой бурной ночной беседы слезы досады увлажняли его воспаленные веки. Он искренне верил, что логика на его стороне, единственно приемлемая и приложимая к жизни логика.

Он мучительно размышлял, почему злой рок дал ему в сыновья мечтателя и утописта, и не раз в невыразимой печали вздымал к небесам могучие руки, вопрошая, за какие грехи послана ему подобная кара.

Эмиль, надломленный усталостью и тоской, в конце концов сжалился над уязвленной душой отца, над его неисцелимой слепотой.

— Вот что, дорогой батюшка, не будем никогда больше говорить об этих вещах! — сказал он господину Кардонне, также утирая слезы, источник которых лежал еще глубже — в самом сердце. — Мы никогда не придем к согласию. Я могу лишь по-прежнему покориться, отдавая вам дань моей сыновней любви и не помышляя более о самом себе и о счастье, какое я приношу вам в жертву. Что же вы прикажете? Должен ли я вернуться в Пуатье, чтобы закончить ученье и сдать экзамены, или мне надобно остаться здесь в качестве вашего письмоводителя либо управляющего? Я слепо подчинюсь и буду работать, как машина, сколько хватит силы. Я стану вашим служащим, вашим конторщиком.

— И я перестану быть для тебя отцом? — возразил господин Кардонне. — Нет, Эмиль! Оставайся со мною. Ты свободен. Я даю тебе три месяца сроку: поживи в кругу семьи, вдали от разглагольствований безусых философов, загубивших тебя, и ты сам вернешься на путь разума. У тебя горячий нрав, и от напряженного умственного труда мозг твой, быть может, слишком воспалился. Для меня ты — больное дитя. Вот и поживи в деревне, пока не поправишься. Прогулки, охота, верховая езда — одним словом, развлечения — вернут тебе душевное равновесие, которое, на мой взгляд, нарушено куда более, чем порядок в нашем обществе. Надеюсь, твоя нетерпимость смягчится, когда ты поймешь, что мой дом — не очаг злодейства и порочности. Пройдет время, и, быть может, ты сам скажешь, что пустые бредни наскучили тебе, и пожелаешь добровольно стать моим помощником…

Эмиль безмолвно поник головой. С чувством глубокой скорби обнял он отца и молча удалился. Господин Кардонне за неимением лучшего выхода решил выжидать; он улегся спать, но еще долго ворочался в постели, размышляя о том, что на сей раз ему следует нарушить свой обычай и положиться на провидение, а не на самого себя.

XIV

Первая любовь

Неутомимый Кардонне, с головой окунувшись в каждодневные заботы или же достаточно владея собой, ничем не выдал своих душевных страданий и уже на следующее утро предстал перед домашними во всеоружии своего леденящего высокомерия.

Эмиль, угнетенный печалью и страхом, пытался улыбаться матери, но его рассеянный вид, изменившееся лицо взволновали госпожу Кардонне. Однако робость ее была так велика, что она утратила даже чуткость, свойственную женщинам. Все ее способности притупились, и в сорок лет она ничем, кроме внешности, не отличалась от восьмидесятилетней старухи. И все же она продолжала любить мужа в силу неистребимой потребности любви, никогда не получавшей удовлетворения. Она не могла в чем-либо упрекнуть супруга. Он никогда ее не оскорблял, не подавлял открыто своей волей, но всякий порыв чувства или воображения, вспыхивавший в ней, тут же угасал, наталкиваясь на насмешливую снисходительность и презрительную жалость; и теперь все ее мысли и желания ограничились пределами круга, очерченного жесткой рукою господина Кардонне.

Заботы о доме не были для нее просто благонравным занятием, которому она предавалась охотно, как и прочие женщины. Они стали для нее суровым и священным долгом, как для римской матроны, и госпожа Кардонне выполняла свои обязанности с ребяческой торжественностью.

Итак, госпожа Кардонне представляла собой странный анахронизм: наша современница, наделенная способностью чувствовать и мыслить, она совершила над собой безрассудное усилие, дабы вернуться на много веков назад, к тому времени, когда женщины Древнего Рима считали бесправие прекрасного пола лучшим его украшением.

Самое удивительное и грустное во всем этом было то, что действовала она не по убеждению, но, как сама себе признавалась в душе, для собственного спокойствия. А его-то как раз и не было! Чем больше она жертвовала собой, тем больше докучала своему владыке.

Ничто так быстро не стирает и не разрушает умственные способности, как слепая покорность.

Госпожа Кардонне была тому примером.

Рабство иссушило ее мозг, и супруг, не догадываясь, что таковы плоды его господства, втайне ее презирал.

Когда-то господин Кардонне был чудовищно ревнив, и жена, давно успевшая подурнеть и отцвести, все еще трепетала, полагая, что муж может заподозрить ее в легкомыслии. Она приучила себя ничего не видеть и не слышать, дабы с чистой совестью ответить на вопрос о каком-нибудь мужчине: «Я на него и не взглянула. Не знаю, что он сказал; я не обратила на него ни малейшего внимания». Единственно, на кого она осмеливалась глядеть, это на собственного сына, и только с ним осмеливалась беседовать, ибо, если ее тревожила чрезмерная бледность лица или суровость взгляда господина Кардонне и она подымала на него глаза, он без церемоний спрашивал: «Что вы на меня уставились? Впервые, что ли, меня видите?» Иной раз, заметив вечером, что жена плакала, он вновь становился по-своему нежен: «А ну-ка, что с тобой? У женушки какое-нибудь горе? Может быть, купить тебе кашемировую шаль? Хочешь, поедем прокатиться в коляске? Нет? Так, может быть, у тебя вымерзли камелии? Я велю выписать из Парижа более выносливые и такие красивые, что ты перестанешь жалеть о прежних». И в самом деле, он старался при всяком удобном случае удовлетворить невинные прихоти своей подруги. Он даже требовал, чтобы она наряжалась роскошней, нежели ей того хотелось. Он считал, что женщины — те же дети и в награду за хорошее поведение следует дарить им игрушки и всякие пустячки.

«Несомненно, муж очень меня любит, он удивительно внимателен ко мне, — думала в таких случаях госпожа Кардонне. — На что мне жаловаться? Но тогда откуда же эта постоянная грусть?»

Госпожа Кардонне видела мрачное и подавленное состояние сына, но не сумела вырвать у него тайну его печали. После нудных расспросов о здоровье она посоветовала Эмилю пораньше ложиться спать. Впрочем, она подозревала, что тут дело посерьезнее бессонницы, но старалась убедить себя, что лучше дать страданию молчаливо утихнуть, нежели разжигать его излияниями.