— Прекраснее! — вскричала Регина. — Ты нашел ее прекрасной? Какие сумасброды эти поэты!

— Нет, — отвечал Леон, — поэты — мудрецы и даже единственные мудрецы на свете. Когда другие тревожатся и страшатся, они мечтают и созерцают; хотя они и страдают, они продолжают видеть; до последнего часа они сохраняют способность с наслаждением смотреть и оценивать. Да, мои друзья, это было чудное место, и никогда я не понимал так хорошо обаяние моря, как в течение этой недели терзаний, когда мы были одни, лицом к лицу и бок о бок с ним, всегда под страхом его слепого гнева, всегда под прикрытием этой каменной глыбы, которую оно подтачивает уже неисчислимые века, не будучи в состоянии пожрать ее. Мы были, однако, целиком во чреве чудовища, и я часто вспоминал там легенду об Ионе во чреве кита. Должно быть, пророк, подобно нам, был выброшен на утес. В ту эпоху все рассказывалось в форме метафоры, и, быть может, его убежище имело фантастическую форму библейского Левиафана; может быть, подобно нам, ему удалось прорыть себе пещеру, чтобы укрыться в ней на три дня и на три ночи.

— Твое объяснение интересно и затейливо, — сказал Белламар, — но расскажи-ка нам свои впечатления за эти семь дней и семь ночей, проведенные в недрах скал, ибо, что касается меня, то я признаюсь, что не имел мудрости удивляться чему-либо другому, кроме нашего упрямого нежелания умереть там.

— Рассказать о созерцании, ежеминутно прерывавшемся зрелищем мук других людей, невозможно, — продолжал Леон. — Вы все не хотели умирать, и каждого из вас, по воле Провидения, поддерживал или его инстинкт или главенствующая в нем мысль. Регина думала о спасении своей души, но только при условии больше не поститься; Люцинда чувствовала себя еще слишком прекрасной для того, чтобы расставаться с жизнью; Анна…

— Ах! — сказала Анна, — меня ничто не поддерживало. И позволяла себе медленно умирать.

— Нет, раз ты кричала от страха при виде приближения смерти.

— Я кричала, сама не зная, почему; однако когда я немного успокаивалась, то всегда лишь мыслью о том, что увижусь на том свете с моими двумя бедными умершими детками… Но поговорим о других, если вам это все равно!

— Я, — сказал Белламар, — думал обо всех вас и никогда не ценил всех вас так, как тогда. Моя дружба к вам примешивалась во мне к чувству артиста и, должно быть, я часто, помимо воли, обдумывал одно и то же рассуждение, от которого никак не мог отвязаться: «Как жаль, что тут нет просвещенной публики для того, чтобы видеть, как они хороши и драматичны!» Серьезно, я машинально отмечал про себя все эффекты. Я изучал лохмотья, позы, группы, заблуждения, интонации, колорит и форму всех этих сцен отчаяния, героизма и безумия!

— А я, — сказала Империа, — слышала непрестанно какую-то таинственную музыку в ветре и волнах. По мере того, как я слабела, музыка эта становилась связнее и сильнее. Пришла даже такая минута — это было в последние дни, — когда я могла бы записать нотами чудные мотивы и божественную гармонию.

— Меня, — сказал Ламбеск, — раздражал сухой треск нагроможденных нами камней, когда их разбрасывал ветер; это было похоже на насмешливые аплодисменты непонимающей публики, и я злился на нашего начальника клаки, не умеющего поддерживать наш успех.

— Ну вот, видите, — опять заговорил Леон, — что вас всех привязывала к жизни сила привычки и упорство вашей специальности. А потому не удивительно, что меня до той самой минуты, как я увидел плывущую к нам тартану и фигуру Моранбуа на ее палубе, занимала и поддерживала потребность восхищаться и описывать. Этот архипелаг, где мы были заключены, эти оголенные разметанные утесы, принимавшие у своих подножий все зеленоватые оттенки моря, а на вершинах все воздушные нюансы неба, эти странные, отталкивающие, жестокие формы островков, до которых мы не могли добраться и которые точно подзывали нас к себе, как орудия пытки, стремящиеся нас раздавить и разорвать своими острыми зубами, — все это было так велико и грозно, что я чувствовал жадное стремление померяться силами с помощью поэзии с этими страшными вещами. Чем больше я чувствовал нашу заброшенность и бессилие, тем более я жаждал раздавить гением вдохновения этих каменных великанов и эту неумолимую ярость волн. Умереть мне было не страшно, лишь бы я успел сочинить шедевр и вырезать его на утесе.

— И ты его сочинил, этот шедевр! — вскричал я. — Прочти его нам!

— Увы! — отвечал Леон, — мне показалось только, что я его сочинил! Не имея более силы царапать на скале перочинным ножиком, я записал его в своем альбоме. Я тщательно хранил его на груди в течение тех дней оцепенения, которые последовали за нашим избавлением. Я пробовал потихоньку перечитывать его, но я ничего не понимал и уверял себя, что в этом виновато то состояние физической слабости, в которое я впал. Когда у князя Клементи я почувствовал себя исцеленным и успокоенным, я констатировал с ужасом, что стихи мои не стихи. Не было ни размера, ни рифмы, даже самая мысль не имела никакого смысла. Это было произведением полнейшего помешательства. Я утешился тем, что сказал себе, что это бешеное стремление рифмоплетства даже среди агонии сделало меня, по крайней мере, нечувствительным к страданию и неспособным к отчаянию.

— Дети мои, — сказал Белламар, — если мы не найдем нашей скалы во время этой переправы, у нас, по всей вероятности, никогда не будет ни времени, ни средств искать ее. Не кажется ли вам неслыханным, что на расстоянии всего лишь двух дней пути от Италии, среди самой цивилизованной Европы, среди узкого моря, по которому беспрестанно плавают, мы были выброшены на неведомый остров, точно мы отправились в экспедицию к полюсам на поиски новой земли? Приключение это до того неправдоподобно, что мы никогда не посмеем о нем рассказывать. Никто нам не поверит, когда мы скажем, что капитан и сопровождавшие нас матросы умерли, не сказав нам, как называются скалы, вероятно, сами этого не зная, а что те, которые приезжали взять нас оттуда и, должно быть, сказали нам это название, не нашли среди нас ни одного, способного услышать его и запомнить. Признаюсь, что лично я был в состоянии полного отупения. Я действовал точно машинально, я ухаживал за вами, а Империа мне помогала. Леон и наш бедный Марко также заботились о больных; но я совершенно неспособен сказать, сколько времени мы плыли до Рагузы, и я, наверное, провел там два дня, прежде чем узнал, где мы именно, и подумал спросить об этом.

— Я сделаю то же самое признание, — сказала Империа, — и готова держать пари, что Леон был еще дольше таким.

— Знаете ли, — заговорил Леон, — что нам, пожалуй, приснилось это крушение? Кто может поклясться, что то, что он видит и слышит, существует в действительности?

— Я слыхал, — сказал Белламар, — об одной вере, или метафизике, или религии древнего востока, учившей, что ничто не существует, кроме Бога. Наше земное пребывание, наши волнения, страсти, горести и радости, — все это будто бы видение, возбуждение какого-то интеллектуального хаоса: мир тайный, стремящийся к бытию, но беспрестанно снова падающий в небытие для того, чтобы слиться с единственной действительностью, то есть Богом.

— Я решительно ничего в этом не понимаю, — сказала Регина, — но клянусь вам, что голод и жажда не приснились мне на этой проклятой скале. Как только я об этом вспоминаю, у меня в желудке точно бьет колокол.

Мы приехали в Триест, так и не отыскав злополучной скалы. Там мы стали производить розыски и расспрашивать. Рассмотрев подробные карты, мы подумали, и нам сказали другие, что мы, должно быть, были выброшены на безымянную скалу в открытом море, или на Лагостины, поближе к Рагузе, но нам так и пришлось остаться в вечной неуверенности, тем более, что один ученый дал нам другую версию, более понравившуюся нашему возбужденному воображению. По его мнению, так как наше крушение совпало с землетрясением, давшим себя знать на берегах Иллирии, то пресловутая скала, должно быть, в ту минуту показалась из воды, а потом опять нырнула обратно. Таким образом, там нам не только грозила смерть от голода и холода, но еще ежеминутно мы могли провалиться в преисподнюю, подобно жертвам проклятия и демонам оперной развязки.

Оставив Триест, где было сыграно несколько спектаклей, мы объездили север Италии, присоединив к себе другую французскую труппу, некоторые члены которой были сносны. Те, которые ничего не стоили, увеличивали наш состав, и нам удалось расширить репертуар и приняться за драмы с большим количеством действующих лиц, как-то: «Тридцать лет, или Жизнь игрока», «Граф Герман» и другие. Дела наши шли недурно, и публика казалась очень довольной нами. Однако, дело это потеряло для меня прежнее обаяние. Новый персонал так был не похож на нас! Женщины отличались невозможными нравами, мужчины — отвратительными манерами. Это были настоящие каботины, снедаемые тщеславием, обидчивые, грубые, спорщики, неделикатные, пьяницы. Каждый из них обладал одним или двумя из этих пороков; были и такие, которые обладали всеми сразу. Они ничего не понимали в нашем поведении и высмеивали нас. Я вырос посреди довольно грубых крестьян, но в сравнении с этими людьми они были более приличны. И все это не мешало им уметь носить костюм, двигаться на сцене с некоторым изяществом и скрывать пьяную икоту под серьезным или взволнованным видом.

За кулисами они были нам противны. Одна только Регина умела внушать им некоторый страх своими бесцеремонными насмешками. Ламбеск на репетициях швырял в них аксессуарами. Моранбуа образумил некоторых из них силою своих кулаков. Белламар жалел их за то, что они пали так низко от крайней бедности и утомления после многочисленных разочарований. Он пытался поднять их снова в их собственных глазах, дать им понять, что все беды их происходят от их лени, от отсутствия в них добросовестности в работе и уважения к публике. Они слушали его с удивлением, иногда с некоторым пониманием; но они были неисправимы.