Я обманывал самого себя некоторое время, стараясь убедить себя, что общество Белламара, Леона, Анны и Марко было так же необходимо мне, как общество Империа. Они так меня любили! Они были такие милые и интересные! Как могла не показаться мне невыносимою та среда, в которую я снова попал? Я находил, что с моей стороны преступно жалеть о беседах с Белламаром, живя подле отца; но не он ли сам, мой бедный отец, обрек меня на разрыв с невежеством, толкнув в цивилизацию? Однако же в минуты искренности с самим собой я хорошо чувствовал, что мог бы позабыть и Белламара и всех своих товарищей, за исключением Империа. Не отец мой был виноват в том, что я привязался безумно к женщине, не желавшей никого любить!

Раз, когда я переезжал через Альпы в санях с Белламаром, он спросил меня, чем же кончилась моя любовная история с графиней. Я рассказал ему тогда приблизительно всю правду. В то время я убедил себя, что не люблю больше Империа и впредь не буду любить и что Белламар мог повторить ей мои признания, нимало не вредя мне. Впрочем, в своих откровениях я сильно смягчил первый пыл моей страсти и ничего не сообщил о ее дебюте. Я не похвалился тем, что избрал драматическое поприще из-за нее. Я просто признался, что в эпоху приключения в Блуа я чувствовал себя более влюбленным в нее, чем в незнакомку. Все остальное я мог рассказать без утайки.

Мнение Белламара об этом обстоятельстве сильно меня поразило. Он начал с того, что одобрил меня, а затем добавил:

— Сам того не зная, ты выбрал лучшее средство быть действительно любимым этой графиней: сначала искренность, потом гордость. Высказав тебе свои подозрения, она ожидала сильных возражений, борьбы, в которой она объявила бы себя побежденной только тогда, когда вдоволь вываляла бы тебя в пыли арены. С этой минуты она перестала бы любить тебя. Женщины так уж созданы. Мы оказываем им услугу, когда не поддаемся их воинственным инстинктам, приучая их любить совершенно откровенно, как они хорошо умеют любить, когда им не приходится плутать в поисках невозможного. Любовь прекрасная вещь, высокая у них в самом начале. Но берегитесь второго и третьего акта драмы! Когда не можешь ускорить развязки, надо ждать ее. Подожди же молча, дай разгореться огню, и ты снова увидишь ее перед собой, честною и сильною, как тогда в голубой спальне. Если она вернется, — поздравляю тебя. Если же нет, то радуйся тому, что не попался в ловушку любви воображения. Это самая худшая из всех.

И Белламар прибавил еще вот что:

— Если бы у Империа не было предвзятой мысли, я благословил бы вашу любовь, я-то находил вас достойными друг друга; но она честная девушка и не желает заводить любовника. Кроме того, она рассудительна и не хочет бедности в браке. Наконец, она счастлива в своей добродетели, и я в это верю, хотя и не понимаю этого. Перестань же думать о ней, если у тебя есть доля благоразумия. Неужели ты думаешь, что в тот день, когда она впервые пришла ко мне украдкой, как графиня, но с гораздо более серьезными и твердыми помыслами, и поведала мне свои семейные несчастия, прося меня дать ей занятие и поддержку, что я не был тронут, так же, а может быть, и сильнее, чем ты в голубой спальне? Она была так красива в своем горе, так пленительна в своем доверии! Раз десять у меня кружилась голова в продолжение этого двухчасового разговора вдвоем; но если Белламар обладает носом для того, чтобы пронюхать удобный случай, и когтями, чтобы схватить этот случай за волосы, у него имеются также глаза для того, чтобы разобрать истинную честность, и рука, очищающая себя благословением. Расставаясь с нею, я обещал быть для нее отцом и оттолкнул безвозвратно всякую заднюю мысль, объявив себе мысленно: «Никогда, никогда, никогда!» — а когда что-либо так ясно представляется моей совести, то это не составляет более с моей стороны никакой заслуги, и я признаюсь тебе, что не понимаю, почему честному человеку труднее не плутовать с женщиной, чем не плутовать в картах.

В то время аргументация Белламара показалась мне вполне убедительной, и я комментировал ее в продолжение всех каникул. Я не нашел никаких возражений против нее, но она не помешала мне быть очень несчастным. Я старался снова воспылать страстью к графине и часто грезил о сладострастиях разделенной любви, но при пробуждении от грез любовь к ней во мне исчезала. Образ ее говорил только моей чувственности, подогреваемой воображением.

В конце каникул я спросил себя, не отказаться ли мне от изучения юридических наук, что не вело меня больше ни к какой цели, и не присоединиться ли снова к труппе Белламара. Я не захотел принять этой меры, не посоветовавшись с отцом. Я думал, что он станет отговаривать меня от этого, но он и не подумал. С большим трудом объяснил я ему, что такое театр. К нам никогда не приезжала никакая труппа, и у нас не было зрительной залы. Те люди, которых отец мой называл комедиантами, были торговцы чаем, обладатели зверинцев и циркачи, видеть которых ему довелось на ярмарках. А поэтому я старательно избегал произносить слова «комедия» или «комедианты», которые внушили бы ему лишь глубочайшее презрение. Несмотря на свою решимость высказаться искренне, я дал ему только такие объяснения, которые были верны в своей сущности, но представляли для него лишь смутный и немного фантастический смысл. Отец мой всегда отличался первобытной простотой человека, целиком посвятившего себя ручному труду, как дому, как религии, от которой его не может отвлечь никакая посторонняя мысль. Мать моя, которая была очень умна, немного смеялась над его доверчивостью и добродушием. Он ей это позволял и даже охотно смеялся вместе с нею, они обожали друг друга, несмотря ни на что. Но мне он не позволил бы заметить, что он ниже меня по уму. Он хотел, чтобы я был иным человеком, но не больше, чем он сам; он считал, что его положение отличается от моего, но равняется ему. Его культ земли не позволял ему думать иначе, и, в сущности, он, сам того не подозревая, обладал абсолютной истиной высшей философии. Он смиренно уважал знание, но при условии, что прекрасное возделывание земли следует также уважать не менее. Если он отвлек меня от этого дела, так это потому, что, сделав из меня крестьянина, он счел бы, что я не могу получить химерного наследства моего дяди-выскочки.

Когда я сказал ему, что хочу присоединиться к людям, выступающим публично, для того, чтобы упражняться говорить красивые вещи, он удовольствовался этим объяснением и не потребовал ничего большего. Он побоялся бы выдать своими вопросами, до чего он имеет мало понятия о том, что такое эти упражнения. Итак, я уехал, унося с собой, как и всегда, его благословение и мой небольшой капитал, который с прошлого года всегда был при мне на всякий случай в поясе под платьем. Он был не настолько велик, чтобы стеснять меня, тем более, что я уже убавил его наполовину.

Таким образом, в начале зимы я присоединился к труппе в Тулоне, и меня там приняли с восторгом. Положение было не из блестящих; все были, конечно, сыты и теперь обсуждали, следует ли продолжать объезжать побережье.

В то время приморские города только что начинали пользоваться той популярностью, которую они с тех пор приобрели. Тогда еще не было и речи о железной дороге, о газовом освещении и об игорных домах. Европа не осаждала эту узкую скалу, что тянется, точно шпалеры на солнце, от Тулона до Монако и скоро дойдет до Генуи.

— Дети мои, — сказал нам Белламар, — мы вечно будем только сыты, если не примем большого решения. Я хорошо зарабатывал до сих пор только вне Франции; никто не пророк в своем отечестве. Я объездил почти весь свет и знаю, что чем дальше та страна, откуда приезжаешь, тем более привлекаешь любопытных. Вспомните, что в прошлом году дела наши всего лучше шли в Триесте — самом отдаленном пункте нашего турне, — чем где бы то ни было. Мне хотелось добраться до Одессы через дунайские области. Я помню, что некогда нажил там немало денег; вернулись бы мы через Москву. Вы отступили перед поездкой в Россию. Положитесь на меня и предпримем ее; но так как теперь приближается зима, то начнем с жарких стран. А потому мы проедем в Константинополь и проведем там два месяца; оттуда переедем в Теметвар и в Бухарест, тоже хороший город; а как только погода позволит, мы переберемся через Балканы, проедем в Яссы и прибудем в Одессу вместе с ласточками.

Ему заметили, что путевые издержки будут значительны. Он показал нам письма одного антрепренера успехов, бравшего на себя наш проезд и обещавшего позаботиться и о возвращении, если мы будем не в состоянии покрыть расходы. Это был один из его бывших компаньонов, на честность которого можно было, по его мнению, положиться. Началось голосование. Большинство голосов оказалось в пользу поездки. Я признаюсь, что, заметив, что Империа хотелось этой поездки, я сплутовал для того, чтобы весы перевесили в ее сторону.

Я опять заставлю вас перешагнуть через все ненужные или комичные подробности, которые не относятся к моему сюжету. Я скажу вам только, что если большинство отличалось бодростью и было полно надежд, то меньшинство, состоявшее из Люцинды, Ламбеска, Регины и Пурпурина, надеялось только наполовину или и вовсе не надеялось ни на что хорошее. Этот последний не прощал иностранцам, что они не знают французского языка лучше него, а Ламбеск, имевший претензию говорить по-итальянски, был в бешенстве, что его понимают лучше, когда он говорит на своем родном языке. У него, так же как у Леона, был ожесточенный разочарованиями характер, но он не имел, подобно Леону, такта скрывать свои раны. Он считал себя единственным великим и непонятым на земле гением. По его мнению, те артисты, которых публика любила и которые пользовались удачей, были обязаны своим счастьем всецело одной лишь интриге.

Регину все решительно забавляло, и никто более нее не был привычен к невзгодам бродячей жизни; но она не ждала ничего хорошего в смысле денежной наживы и постоянно повторяла нам, что уехать далеко — пустяки, но что самое трудное — вернуться оттуда. Люцинда нисколько не боялась лично за себя. Она была не способна пуститься в путь с пустыми руками; но она боялась, как бы ей не пришлось заплатить за возвращение труппы, и не скрывала своих тревог.