Этот инцидент возвратил мне желание работать. Если графиня примет мое запоздалое признание и поймет внезапный крик моего сердца, то я должен употребить время разлуки с нею на то, чтобы стать достойным ее. Для этого мне было необходимо сдать экзамен на адвоката и сделать испытание весьма сомнительного таланта; но я должен был изучать право для того, чтобы не оказаться непригодным к борьбе в повседневной жизни, а в то же время я должен был, насколько возможно, всесторонне развивать и совершенствовать свой ум. А потому я снова принялся за работу с каким-то остервенением. Я добыл все те серьезные книги, которые мне могли одолжить у нас. Я принялся изучать совершенно один языки, музыку, рисование, естественную историю, собираясь мысленно провести следующий год в Париже и брать там столько уроков, сколько моя законная супруга будет в состоянии доставить мне и сколько их можно будет брать в течение дня. Отец мой, так гордившийся, когда я писал и читал время от времени, восторгался теперь, видя, что я читаю и пишу и днем и ночью. Он не имел никакого понятия о том, что такое умственное утомление.

Я ждал с тревогой результата моего объяснения в любви графине. Я разочаровался, не получив никакого ответа. Каникулы кончались. Я уехал в Париж без определенного плана, но, полюбив труд и подстрекаемый самолюбием, желая загладить свой провал на сцене приобретением серьезных знаний, я сдержал данное самому себе слово: я удалился от своих прежних товарищей по удовольствиям, заперся со своими книгами и выходил из дому только на курсы или на частные уроки. Я был уже месяц в Париже, когда получил от нее эти несколько слов:

«Я была в отъезде. Вернувшись, нашла вашу записку. Как она меня смущает! Что она значит? Объяснитесь: почему было „нет“ и почему теперь „да“?

Отвечайте мне на имя мадам Агаты Бурэ, Париж, на почте до востребования. Письмо ваше дойдет ко мне через два дня».

Я отвечал:

«Я люблю вас, хотя никогда вас не видел. Я люблю вас, несмотря на все, что нас разделяет. Я хочу быть таким же искренним, как вы. Когда я слышал вас в Блуа, я был околдован. Ваше письмо прогнало пустой призрак. Оно схватило меня, как волна подхватывает потерпевшего крушение и делает из него все, что угодно. Когда я осмелился сказать вам это, это было безумием. Осмеливаться повторять вам это — тоже безумие. Я унижаю себя, я бледнею в ваших глазах, признаваясь вам, что я лишь обломок, быть может, я гублю себя этим, но я не хочу ничего скрывать от вас. Вы назвали, вы угадали сами ту, кого я любил. Она же этого не знает, она этого не угадала! Она никогда этого не узнает, вы теперь будете видеть во мне только то, что я есть на самом деле, а именно: ребенка! Да, я ребенок, но я хочу стать человеком и я с жаром работаю, чтобы знать, понимать, существовать. Не говорите мне больше, что я должен дать вам свое безвестное имя и принять ваше богатство, унижающее меня и приводящее меня в отчаяние. Скажите мне только, что вы будете еще любить меня, что вы мне станете писать, ободрите меня и позвольте любить вас. Любить, любить, будем говорить лишь о том, чтобы любить. Только это я и понимаю и чувствую, все остальное — мечты!»

Через неделю я получил от нее следующий ответ: «Империа очаровательно грациозна, изящна, красива. Я знаю, кто она, она более высокого происхождения, чем я. Ее назначение восстановить своим талантом блеск своей судьбы, омраченный не по ее вине. Вы любили ее, это было неизбежно. Она этого не угадала, что доказывает, что она целомудренна и что вы ее глубоко уважаете. Любить и не сметь сказать — это самая большая любовь, какую можно испытывать! Хотите, чтобы я ей сказала? Отныне все мое счастье и гордость заключались бы в том, чтобы обеспечить ее союз с человеком, достойным ее. Невозможно, чтобы она не любила вас; не боритесь сами с собой; вы можете потерять в этой борьбе вашу искренность, что составляет теперь благородство и прелесть вашей прекрасной и доброй души. Оставайтесь таким, какой вы есть, таким-то я и буду любить вас так, как сестра любит брата или мать любит своего ребенка, раз вы еще ребенок. Скажите слово, и я полечу в Гаагу, объясню все Белламару, и мы возьмемся за ваше дело ловко, деликатно и решительно. Я приведу к вам Империа, женю вас и тогда откроюсь вам».

Это письмо подавило меня. Я Понял, что я погиб. Незнакомка моя была самая мужественная, самая великодушная из женщин, но она была женщина. Мне не следовало высказываться так искренне; она не доверяла моей исповеди, она больше не верила в меня. Она отсылала меня обратно к Империа; она писала мне без угрызений совести то, что я чуть было не написал той: «Будьте здоровы!» — то есть, любите, кого вам угодно. Гордая и высокомерная, она хотела играть главную роль и не снисходила до борьбы. Она не хотела помогать мне отбиваться от возможного повторения припадка, не желала давать себе труда исцелить плохо подавленное сожаление. Она имела энергию предложить себя, но не имела энергии отвоевать.

Припоминая все слышанное мною из голубой спальни, я сообразил, что ее попытка выражала и заключала в себе эту смесь мужества и осторожности. Она захотела узнать, свободно ли мое сердце и может ли она овладеть им без опасности; она не позволяла говорить мне о себе прежде, чем не убедится в этом существенном пункте. Без сомнения, Белламар удовлетворил ее на этот счет, и тогда она приписала мой отказ только скромной гордости бедняка, испуганного ролью, превышающей его положение. Вот почему она и написала мне то очаровательное письмо, которое победило меня и позволяло ей парить выше меня в сознании ясной силы ее великодушной привязанности. Мне следовало понять, промолчать и предоставить действовать искреннему и деликатному поверенному наших чувств. Я не посмел поведать ему свои секреты — ему, этому добрейшему Белламару! Он был чересчур близок с Империа. Он, пожалуй, дал бы ей угадать, что я ее люблю или что я ее больше не люблю.

Что мне следовало ответить графине? Не знаю, только я не мог ничего ей ответить. Напрасно пробовал я написать ей. Всякий порыв любви, всякое откровенное признание, которое я пытался выразить, погружали меня все глубже и глубже в тину унижения. Я не находил более в себе силы убедить ее; моя уверенность исчезла вместе с ее доверием. Она обращалась со мной, как с нерешительным ребенком, почти как с ребенком лживым; я спрашивал себя, не права ли она, не читает ли она во мне яснее, чем я сам. Как писать или говорить, когда знаешь, что всякое слово послужит предлогом к укоренившемуся подозрению? Мне показалось, что я теперь перед нею, как тогда перед публикой, когда при каждом холодном слове моей декламации мне казалось, что каждый зритель говорит мне: «Скверный гаер, ты не чувствуешь ничего из того, что ты говоришь!»

Я ей не отвечал, то есть, я написал писем двадцать или, пожалуй, тридцать, но сжег их все. И при каждом сжигаемом письме я был рад и говорил себе:

— Не затевай борьбы, в которой ты будешь побежден. Если бы даже эта женщина полюбила тебя настолько, чтобы избавить тебя от страха перед неравным браком и отдаться тебе, придет минута, когда она опомнится; она сильнее тебя, потому что она спокойнее, потому что ее роль первенствует над твоею и подавляет ее. Ты будешь любить ее страстно, безумно, пройдешь через бури молодости и ошибки неопытности. Великодушная навсегда, с предвзятой мыслью, она станет подавлять тебя своей кротостью, забвением, а может быть и пренебрежением! Нет, сто раз нет; вырви ее из своего воображения и, если соблазн ее предложения проник в твое сердце, скорее раздави свое сердце, чем унизь его.

Я сдержал данное себе слово и не писал больше. Я отчаянно погрузился в занятия. Я воздерживался от всякого удовольствия, не позволял себе театра, меня не видали больше ни на скамьях, ни за кулисами «Одеона». Я приобрел не то что много знаний, но много понятий и осознал с удовольствием, смешанным с ужасом, что я выучиваюсь всему легко и что я — мастер на все руки; значит, пожалуй, что все руки у меня коротки. Так прошла зима. Я не думал больше об Империа и считал себя исцеленным от любви к ней. К весне я почувствовал беспорядок в моей утомленной голове, головокружения и отвращение к пище. Я не обратил на это внимания. Так как в апреле все это повторилось, то я совершил большую прогулку солнечным днем в окрестностях Парижа, думая освежить себе кровь ходьбой. Вернувшись домой, я слег: у меня обнаружилось воспаление мозга.

Я все спал и бредил и не знаю, что, собственно, со мной было. Раз утром я пришел в себя и ощутил огромную слабость. Я узнал свою комнату. Мне показалось, что я в ней один, и я заснул с сознанием, что хочу спать. Я был спасен.

Я грезил, и отчетливые образы заменили бесформенные и безымянные призраки, чудившиеся мне в хаосе бессмысленного бреда. Мне привиделась Империа. Она была в саду, полном цветов, и я звал ее на репетицию, происходившую в другом, соседнем саду. Я привстал и позвал ее слабым голосом. Я еще грезил наяву.

— Что тебе надо, милый друг? — отвечал мне ее кроткий настоящий голос.

И над моей головой наклонилась прелестная головка моей милой подруги.

Я снова закрыл глаза, думая, что это опять сон; но я их опять открыл, чувствуя на своем лбу, с которого она отирала пот, ее маленькую ручку. Это была она, в самом деле она, лихорадка моя прошла, я больше не бредил. Вот уже три дня, как она была подле меня. Она ухаживала за мной точно за своим братом. Белламар и Моранбуа, приехавшие в Париж вместе с нею для своих ежегодных ангажементов, сменяли ее по очереди. Тогда она отдыхала в соседней комнате, но не уходила от меня. Она рассказала мне все это, запрещая мне удивляться и допрашивать ее.

— Ты спасен, — сказала она. — Теперь тебе нужен отдых и тебе больше нечего делать, как лежать спокойно; мы тут и не оставим тебя до тех пор, пока ты не будешь на ногах. Не благодари нас, ухаживать за тобой наш долг, а теперь, когда нам больше нечего тревожиться, это даже удовольствие.