Керзон наконец справился с душившей его злобой и обрел дар речи.

— Ждать? — тихо спросил он. — Откуда она тебя ждать будет? С кладбища, что ли?

— Ну зачем же так трагически? — Вадим поддразнивал Керзона с каким-то детским удовольствием. — Я еще молод, вполне здоров. Да и не сошлют же меня на каторгу, как декабриста, не того я калибра разбойник, чтоб меня в кандалы заковывать.

В глубине души Вадим не верил, не мог всерьез верить в то, что его посадят в тюрьму, в тесную камеру, за решетку… Всю жизнь он был отличником — из семьи отличников, — и даже когда обрушившаяся на него катастрофа поколебала его уверенность в том, что жизнь хороша и жить хорошо, и потом, когда он пил, срывал концерты, когда его карьера покатилась под откос и его перестали принимать в больших городах и престижных залах, даже тогда в самом дальнем, заветном уголке души живо было убеждение, что это так, временно, что он, конечно, нашалил и нахулиганил, но завтра (в понедельник, в первый день нового года) он исправится. И все будет хорошо. Так оно и произошло. Он встретил Альбину, встретил свою настоящую любовь, голос вернулся, и вернулось счастливое ощущение правильной, хорошей жизни…

Он был уверен, что его простят. Пожурят, конечно, поругают, может, даже очень сильно поругают, покричат, ногами затопают… А потом простят. Всегда прощали. Мама, учителя, начальники в Госконцерте и Министерстве культуры, гаишники, соседи, публика…

— И сколько, ты думаешь, тебе дадут? — сухо спросил Керзон, серьезно спросил, не принимая веселого, бесшабашного тона Вадима.

— Ну, года три… — Вадим посмотрел на Керзона, понял, что не угадал, и поправился: — Лет пять…

— Дурак ты или прикидываешься? — сквозь зубы процедил Керзон. — Это раньше было от пяти до десяти. А Хрущ закон переменил — по своему хотению. И расстреляли при нем валютчиков. Причем задним числом, по выправленному Хрущевым закону засудили и расстреляли. Помнишь такое дело?

— Н-нет… — потрясенно прошептал Вадим.

Керзон кивнул:

— Ну да, откуда же тебе это помнить. Ты тогда маленький был, глупый, валютой не интересовался. Ты и сейчас глупый и дальше своего носа не видишь. Живешь, как в скорлупе. Поскольку ты главный, а я при тебе так, в шестерках бегал, то тебе дадут вышку, а я пойду по Владимирке в кандалах, вроде декабриста, как ты говоришь… Ты и сейчас-то этой своей Альбине не нужен, а уж с пулей в башке — и подавно.

Вадим почувствовал, как все поплыло перед глазами. Или это поезд так быстро мчится? Мелькает, мелькает все…

— Меня расстреляют? — с удивлением спросил он.

— Расстреляют.

— Есть такой закон?

— Есть.

Нет, Керзон не шутил и не запугивал его.

И Вадим поверил.

Расстреляют… Говорят, это делают в узком коридоре, темном, длинном. Ведут как будто к врачу или в баню. Человек и не знает ничего. Охранник неожиданно отступает в сторону, в специальную нишу, за спиной открывается окошечко, высовывается рука с пистолетом, нажимает курок… И тела казненных не выдают родным, хоронят безымянно в неведомом месте. А может, сжигают. Откуда он это знает? Кто-то рассказывал. А может, и не рассказывали, может, он всегда это знал, может, каждый советский человек с определенных пор рождается с этим знанием.

Вадим почувствовал, как сжимается, съеживается сердце, леденеют руки.

— Что же делать? — спросил он хрипло, срывающимся голосом.

И Керзон своим звериным нюхом почуял: испугался. Жить хочет.

Отчасти в этом была виновата, как ни странно, Альбина. Тот, старый, вечно пьяный, полумертвый Вадим не испугался бы. Не потому Что был отважен, а просто не очень хотел жить, дотягивал по инерции свой срок на земле… Тот Вадим, может, и пошел бы на все с пьяной удалью и капризной злостью: а вот вам всем! Этот, новый, возродившийся Вадим хотел жить, страстно хотел жить и петь, чувствовать волнение и восторг зала… И темный расстрельный коридор ужаснул его.

— А ничего не делать. — Керзон усмехнулся победительно. — Слушай сюда. Ты и не знаешь, как я из-за тебя унижался, на коленях молил капитана. Кто ж о тебе позаботится, кроме меня… Ничего, договорились, Керзон с самим чертом может договориться. Так вот, сиди тихо, не рыпайся, и никто тебя не тронет. Шито-крыто. Давай-ка за счастливое избавление…

Керзон выудил откуда-то — казалось, прямо из воздуха — бутылку водки, лихо сковырнул алюминиевую пробку с козырьком и щедро плеснул Вадиму прямо в стакан с недопитым кофе. Вадим послушно взял стакан и вылил в себя содержимое.

Пил он до самой Москвы. Пил и спал. Просыпался лишь затем, чтобы влить в себя очередную порцию и забыться в беспамятстве. Он знал, что предал Альбину и выбрал жизнь, но эта жизнь ему не нравилась и не доставляла никакой радости. Он не хотел думать, не хотел ничего помнить, не хотел ничего чувствовать.

Альбина закрыла глаза, повернула голову на подушке, глубоко вздохнула и заснула. Марина прислушалась к ее дыханию, пощупала пульс. Нет, сомнения быть не могло — Альбина спала нормальным, здоровым сном. Похоже, ей больше ничто не угрожало.

Марина поправила одеяло и вышла, стараясь не думать об этом взгляде, полном страдания и упрека. Никто не знает, что чувствует человек в состоянии комы. А тем более — при выходе из комы. Снятся ли ему сны? Чувствует он радость возвращения к жизни или, наоборот, боль, как рождающийся ребенок? Альбина спит, а когда проснется, будет счастлива, что жива. Как врач Марина знала, что неудачливые самоубийцы очень редко повторяют свои попытки. Если, конечно, это нормальные люди. Альбина — нормальный человек.

Успокоив себя этими здравыми размышлениями, Марина попросила медсестру последить за капельницей и пошла домой. Она совершенно точно знала, что Никиты там уже нет и, значит, ничто не помешает ей…

Она повернула за угол и увидела вдалеке до боли знакомую фигуру. У нее сразу же пересохло в горле и подкосились ноги. Не может быть! Он еще не скоро вернется! Марина шагнула в сторону и спряталась за старой толстой сосной, прижалась к шершавой коре щекой, чувствуя горьковатый запах смолы.

Иван прошел мимо. Он шел широкими шагами, почти бежал, размахивая маленьким чемоданчиком. Марина, прижимаясь к сосне, обошла ее кругом и выглянула. Какое счастье — смотреть ему вслед… Вот сейчас он повернет и исчезнет… Ей казалось, что она видит даже русые мягкие завитки на затылке, которые так любила перебирать, накручивать на палец…

— Торопится! — произнес совсем рядом протяжный густой голос. — Ишь, скачет к милке своей.

— Который? — спросил другой голос, помоложе и потоньше.

— Да вон, лейтенантик молоденькой!

Марина осторожно оглянулась. Толстая круглолицая старуха в белом платочке шла, тяжело отдуваясь, по улице. Она остановилась, опустила на землю объемистую сумку. Рядом с ней стояла тощая немолодая женщина в выцветшем ситцевом платье. Обе они глазели вслед ушедшему Ивану и не обращали внимания на Марину.

Марина прижалась к сосне-спасительнице. Люди предавали ее, люди мучили и злорадствовали, глядя на чужие страдания. Теплое, пахнущее живицей дерево обнимало ее, укрывало от всех бед и ничего от нее не хотело. Марина вдруг поняла Альбину. Уснуть… Не видеть и не слышать, не разговаривать с людьми.

— У их с докторшей, значит, любовь произошла. Муж видит такое дело и услал хахаля подальше, с глаз долой. А он, вишь, не сдержался, затосковал по ей и примчался.

— Ну, муж теперь его убьет! — убежденно сказала та, что помоложе.

— Не-е… — прогудела опытная старуха. — Им нельзя. Они партейные. — Крякнув, она подняла с земли сумку, и обе товарки зашагали дальше.

— А муж у ее старый?

— Не-е. Куды старый! В самой поре мужик. Такой бравый! Глаза разбойничьи. Ух! В мои-то настоящие годы я бы…

— А хахаль?

— Да так, мальчонка зеленый, небось и не соображает еще ничего…

Голоса затихли. Марина перевела дыхание. Ей казалось, она не дышала целую вечность. Сердце разрывалось. Ее любовь, ее тайна, ее муки обсуждаются, обсасываются, мусолятся посторонними равнодушными людьми… Нет, нет! Она найдет выход, она разорвет порочный круг!

Марина вбежала в квартиру, вихрем пронеслась по комнатам, покидала в дорожную сумку самое необходимое. Ей хотелось немедленно, сию секунду уехать, спрятаться, не встречаться с Иваном.

Да, но Альбина. Надо бы сперва подробно объяснить, что и когда давать ей, надо бы сделать обход, надо бы… И лишь потом можно будет плакать или смеяться, ссориться или влюбляться. Или сделать то, что она решила.

В кабинете ее ждала Галя. Спокойная, свежая, уверенная, словно не было бессонной ночи, умирающей Альбины, Ворона с его слезами, ненавистью и любовью… Она встала из-за стола, улыбнулась и тут заметила в руках у Марины сумку. Быстро шагнула навстречу подруге и неожиданно ловко выхватила сумку у нее из рук.

— Далеко собралась?

— Отдай! — возмутилась Марина.

Но Галя, не смущаясь, расстегнула сумку и разворошила верхний сверток. Зубная щетка, мыльница. А еще халатик и тапочки.

— Вот, значит, как… — выдохнула она.

Марина выхватила у нее сумку, застегнула и бросила в угол.

— Да, так! Нужно покончить со всем разом.

— Жалеть не будешь? — Галя прищурилась, будто смотрела на подругу издалека, будто увидела в ней нечто такое, о чем раньше не подозревала. А ведь ей всегда казалось, что она хорошо знает Марину.

— Не буду.

— И не боишься?

Марина услышала в ее голосе и жалость, и сочувствие, и тревогу, и разом вся ее наигранная удаль пропала. Она бессильно опустилась на стул и прошептала:

— Боюсь. Очень боюсь.

Галя осторожно взяла ее за руку:

— Еще есть время. Подумай.

Марина вскинула голову:

— Какое время?! Никита нас со свету сживет. Знаешь что, Галя, не трави мне душу.