Вадим в самых непарламентских выражениях живописал свое отрицательное отношение к капитализму, прямо-таки ненависть. В то время как безработные голодают, а их дети не в состоянии посещать хотя бы начальную школу, буржуи погрязают в роскоши и прочее, и прочее… Он, как советский человек, не может видеть эти свиные рыла обожравшихся капиталистов в первом ряду, их смокинги, их бриллианты. Он всегда мечтал петь для простого люда, для рабочих, которые есть соль земли! Поэтому Вадим потребовал от организаторов гастролей снизить цены на билеты, а часть из них даже распространить бесплатно среди жителей трущоб. Акулы шоу-бизнеса не только ответили грубым отказом на скромную просьбу советского гражданина, но в отместку, под надуманным предлогом, прервали его гастроли.

Малопопулярная газетка вышла специальным утренним выпуском — типография работала всю ночь. Сенсация получилась такая, что пришлось тут же допечатывать дополнительный тираж. Акулы шоу-бизнеса взвыли. Импресарио понял свою ошибку. Он не в первый раз приглашал Вадима, неплохо на нем заработал и хотел спустить дело на тормозах, без особого шума. Не вышло. Все попытки объяснить истинную причину отмены концертов ни к чему не привели. Рядовой менеджер не мог быть серьезным свидетелем, служащие отеля молчали, как рыбы, блюдя свою выгоду. Поди-ка доложи про одного из постояльцев, что он за три дня выжрал все спиртное в номере. И кто после этого станет жить в таком отеле? Мало ли видели они приличных господ, занимающих высокое положение в обществе, которые по ночам упивались в стельку и крушили мебель. Ну и что? Это свободная страна. Главное, чтобы счета были оплачены.

Вадим вернулся героем. Носителем советской морали, безвинно пострадавшим от капиталистических интриг.

Он дал интервью «Комсомольской правде», еще более приукрасив свои невыносимые моральные страдания при виде контрастов буржуазного общества. А в конце туманно намекнул, что его соблазняли остаться, «выбрать свободу», золотые горы обещали, лишь бы предал страну, вскормившую и выучившую его. Так-то, дорогие товарищи, враг не дремлет, идеологическая борьба обостряется, противники разрядки и мирного сосуществования брызжут ядовитой слюной!

Бедный импресарио, не ожидавший такой иезуитской интриги, принужден был не только заплатить неустойку, но и принести официальные извинения. Он отомстил иначе.

Окрыленный удачей, Вадим вполне прилично отработал все заграничные контракты: суровых комсомольских интервью не давал и близкого знакомства с мини-барами не водил — это, между прочим, доказывало, что был он все-таки не алкоголиком, а всего лишь пьяницей.

Но новых приглашений не поступало. В отличие от многих своих коллег, которые были «невыездными», Глинский сделался «невъездным».

Он получил премию Ленинского комсомола за важный вклад в искусство.

На некоторое время Вадим стал священной коровой. Символом советской творческой молодежи. Он мог позволить себе многое. И позволял. Пил не только после концертов, но до и во время оных. Керзон с утра запирал его в номере на ключ, предварительно обыскав все укромные местечки. Но эти драконовы меры не всегда давали результат. В Ашхабаде его удалось разбудить и привести в чувство только ко второму отделению, а в первом местный фольклорный коллектив мужественно перекрикивал топот и свист возмущенного зала. В Тбилиси он упал в оркестровую яму. В Ленинграде просто сорвал концерт. Администраторы его возненавидели. Публика остыла. Билеты продавались с трудом. Никто не отнимал у священной коровы ее побрякушек — званий и привилегий, корову просто перестали пускать на зеленые лужайки.

Двери престижных концертных залов закрылись перед Вадимом. Керзон, погоревав, решил, что пора окучивать провинцию. Там еще помнили и любили Вадима Глинского таким, каким он был когда-то, с ослепительной улыбкой, всемогущим необъятным голосом и простодушным желанием утешить и согреть своей песней каждого.

И поехал Вадим по русским проселочным дорогам, петь в кинотеатрах и прокуренных сельских клубах. А верный Керзон — вместе с ним, аккомпанируя где на разбитых дребезжащих пианино, где на клубных аккордеонах. Дубово, конечно, аккомпанировал, примитивно, но зато не надо тратиться на концертмейстера, да и поедет ли еще концертмейстер в такую глушь? Семен не позволял Глинскому напиваться перед концертом, считая грошовые гонорары, улещивая сентиментальных завклубом подписать лишнюю бумажку, снося то бурные скандалы, то пьяные слезы Вадима. Керзон понимал, что укатали Сивку крутые горки, что загнанная лошадка вот-вот отбросит копыта, но выжимал еще последние копеечки, погонял еще. Керзон, который уносил из заграничных гостиниц мыло, который не мог оставить дармовые букеты… Вадим иногда задавался вопросом, куда Семен девал цветы, которые прихватил в вечер их знакомства? Ну не продал же, в самом деле, у метро?

Вадимом овладела страсть саморазрушения. Он испытывал горькое наслаждение от своего одиночества, неприкаянности, глухого погружения на дно. А, не нравлюсь я вам?! Так вот же, вот! Чем хуже, тем лучше. Все вдребезги разнесу! И жизнь, и талант.

Обычная, очень русская история.

ГЛАВА 7

Сначала Альбина ему не понравилась. Точнее, вызвала смутное раздражение. Он все еще не любил блондинок. Хотя, казалось, забыл, за что он их не любит. Женщины вообще мало его интересовали. Время сексуальных подвигов прошло. Вадиму, конечно, случалось проснуться в гостиничном номере с какой-нибудь девицей. Но он обычно даже не помнил, было что-нибудь между ними или нет. Вадим даже не выбирал их. Те, что понахальнее, вешались на него или пробирались в его номер. Иногда он прогонял их, а иногда был просто не в состоянии этого сделать. Но блондинок до себя не допускал даже в бессознательном состоянии. Натуральных, льняных, с чистыми голубыми глазами…

Когда эта женщина явилась к нему с нелепым предложением выступать в сопровождении детского хора, Вадим был трезв (ну почти трезв) и сдержал приступ привычного брезгливого раздражения. И даже взглянул на нее с некоторым любопытством. То, что Альбина красива, он заметил сразу. Да и нельзя было не заметить эту ее неземную какую-то красоту, замедленную речь, отстраненность во взгляде, словно она видит то, что недоступно другим.

Разумеется, сперва Вадим отказался. Но что-то тронуло его. Даже не ее искреннее огорчение, почти детская обида, нет. А пожалуй, то, что она так легко сдалась, отступила, с судорожной смущенной улыбкой и извинениями. Вадима смутило и тронуло то, что она ничего от него не хотела. Давно уже он видел в глазах окружающих только жадность, желание урвать свой кусок. Все приставали к нему, навязывались, проходу не давали — а она отступала, уходила.

И он согласился.

Вадим давно уже и сам понимал, что поет не так, как раньше. Что-то ушло. Обеспокоенный Керзон водил его по врачам, ему не нравилось, что источник доходов пересыхает так стремительно. А врачи ничего такого не находили. Никаких узелков (бич натруженных певческих связок), никаких опухолей. Ни Керзон, ни врачи не думали о том, что голос — это, не только гортань, сильные легкие, особое устройство связок. Голос жив душой. А если душа умирает — кончается и голос.

И когда детские голоса зазвучали у него за спиной, взлетели, словно серебряные крылья, Вадим вдруг вернулся на много лет назад.

— Выступает хор нашей школы! — торжественно чеканит серьезная рослая десятиклассница, незаметно для себя перебирая оборки белого фартука. — Солист — ученик первого класса Вадим Глинский!

Девятое мая. День Победы. Актовый зал школы, украшенный цветами и плакатами. В первом ряду — фронтовики района, приглашенные на праздничный концерт.

Учительница пения играет на старом расстроенном пианино вступление, и Вадим чувствует, как холодеют руки и светлые стриженые волосы его приподнимаются сами собой — от восторга, от желания выразить все, что чувствуют эти люди, которых он любит сейчас изо всех сил, которым он хотел бы дать самое невероятное счастье.

Вставай страна огромная!

Вставай на смертный бой!

Ах, как он пел! Не горлом, не голосом — всем тощим маленьким телом, всей трепещущей душой. Он забыл себя, не чувствовал ни страха, ни смущения, он сам был этой огромной песней.

Усатый старшина во втором ряду, у самого окна, смотрел на Вадима, не отрываясь, и шевелил губами — помогал. А когда песня закончилась, старшина покрутил головой, встал и пошел по проходу, звякая медалями, вытирая кулаком глаза, — покурить.

Нечасто Вадиму впоследствии удавалось испытывать нечто подобное. Этот священный восторг и любовь к тем, для кого он поет. А потом и вовсе выход на сцену стал каторгой, постылым ремеслом — ради куска хлеба, точнее, ради глотка водки.

Но сейчас вдруг душа, оставившая его в наказание за то, что посмел жить без любви, без жалости, без вдохновения, вернулась. Он почувствовал краткую пронзительную боль.

Может быть, потому, что зал был такой же маленький и бедный, доски сцены так же тихонько поскрипывали и пианино было расстроено. И усатый старшина, правда без медалей, сидел во втором ряду, у окна. А детские голоса во все века одни и те же.

Позже Вадим нашел в Альбине бездну достоинств, за которые, как он думал, и полюбил ее. Несмотря на свою неземную красоту, Альбина оказалась человеком очень земным. Замедленная речь ее теперь стала веской, а взгляд слегка прищуренных, будто близоруких глаз был обращен только на него. Наверное, она и впрямь видела то, что не видели другие.

Он полюбил Альбину за то, что она вернула ему его самого.

Она с упорством, переходящим временами в упрямство, занялась самыми вещественными, самыми приземленными сторонами жизни Вадима, и это потрясало его.

И то, что он предложил ей поехать с ним, а она, замужняя женщина, так легко приняла это предложение, казалось ему вполне естественным.