Крингеляйн перестал писать и с минуту просидел неподвижно, держа перо над бумагой. В последнем предложении он забыл поставить точку. Его усы, замечательные председательские усы, слегка подрагивали, но он мужественно продолжил письмо:

«Конечно, получив такой диагноз, теряешься. Вот и я много ночей не спал, все раздумывал. И пришел к выводу, что незачем мне возвращаться в Федерсдорф. Те недели, что мне остались, я хочу прожить по-человечески, насколько хватит сил. За всю свою жизнь я ничего на свете не видел и теперь, в 46 лет, должен сойти в могилу — это несправедливо. Ведь я всегда только и делал, что экономил, а в жизни имел одни заботы да неприятности: на фабрике — из-за г-на П., дома — с женой. Это неправильно, несправедливо: жизнь кончена, а человек так и не знал настоящей радости. К сожалению, дорогой друг, мне не удалось точно выразить свою мысль. Короче, сообщаю тебе, что мое завещание, которое я составил летом, перед тем как идти на операцию, в целом остается в силе, но в него следует внести ряд новых условий. Дело в том, что все мои сбережения я перевел в берлинский банк и, кроме того, взял значительный кредит под свою страховку. Еще у меня есть 3 500 марок наличными — моя доля отцовского наследства. На эти деньги я могу прожить несколько недель как богатый человек. И я это сделаю. Почему только прайсинги живут по-человечески, а наш брат вечно остается в дураках, считает каждый грош и откладывает на черный день? Итого: у меня 8 тысяч 500 марок. Если от этих денег что-то останется, пусть их унаследует Анна, больше я ей ничего не должен: так я считаю, потому что она здорово отравила мне жизнь своим сварливым характером, и даже детей у нас нет. Я буду держать тебя в курсе дел, сообщу также о моем местожительстве. Но помни, что профессиональный долг обязывает тебя хранить все в тайне. Берлин — очень красивый город. С тех пор как я был здесь последний раз, много лет тому назад, он вырос просто на удивление. Хотелось бы еще в Париж съездить, ведь я знаю французский благодаря тому, что вел деловую переписку нашей фирмы с французами. Как видишь, я не сдаюсь и чувствую себя гораздо лучше, чем когда-либо в последнее время.

С дружеским сердечным приветом, твой верный Морибундус[2],

Отто Крингеляйн.


P. S. В хоровом обществе скажи, что я отправился в санаторий для служащих нашей фирмы».


Крингеляйн перечитал все три письма, их текст он обдумал заранее, довольно давно, в бессонные ночи. Он был не вполне доволен написанным: в письме к нотариусу как будто осталось не высказанным что-то важное, но он не мог уловить, что именно. При всей своей беспомощности и скромности Крингеляйн был далеко не глуп, он был идеалистом и стремился к знаниям. Придумав себе шутливое прозвище Морибундус — «умирающий», он имел в виду афоризм, который вычитал в одной книге. Он взял ее в библиотеке, осилил с изрядным трудом, а затем в серьезных беседах с другом нотариусом долго уяснял смысл прочитанного. С самого раннего детства Крингеляйн жил заурядной жизнью, какой живут мелкие служащие, довольно монотонной, не знающей вдохновения, бессмысленной, текущей впустую жизнью маленького человека в маленьком городке. Он рано и без большой любви женился, взяв в жены некую фройляйн Анну Зауэркац, дочь торговца бакалеей и колониальными товарами. Со дня помолвки и до свадьбы эта девушка представлялась ему очень хорошенькой, но вскоре она стала вызывать у него отвращение. Анна оказалась злой и жадной, она была сплошной клубок мелочных придирок и огромных претензий. Крингеляйн получал в «Саксонии» твердое жалованье, которое увеличивалось ненамного каждые пять лет, а поскольку здоровьем он никогда не блистал, жена и ее родственники с первых же дней супружества заставили его жестоко экономить буквально на всем, заботясь о некоем туманном «обеспеченном будущем» Анны. Пианино, о котором он с детства страстно мечтал, так и осталось мечтой, маленькую таксу по кличке Фунтик тоже пришлось продать, когда повысился налог на содержание собак. На шее у Крингеляйна вечно краснел тонкий рубец, потому что его нежную болезненную кожу натирали изношенные до махров воротнички старых рубах. Иногда Крингеляйну приходило в голову, что жизнь его идет как-то не так, как-то неправильно, но почему — он не знал. Порой на спевках, когда его высокий, слегка вибрирующий, но приятный тенор взлетал выше голосов остальных хористов, он испытывал легкое радостно-окрыляющее чувство, словно и сам уносился куда-то вдаль. Порой он уходил вечером гулять по шоссе в сторону городка Микенау, сворачивал с дороги на обочину, перебирался через канаву и шел по меже среди полей; в хлебах слышался слабый шорох, когда же колосья касались его руки, он почему-то чувствовал необычайную радость. И когда в больнице ему дали наркоз, тоже началось что-то необычайное, что-то хорошее, но он забыл, что именно. Вот такими, в сущности, мелкими черточками бухгалтер Отто Крингеляйн отличался от множества себе подобных. Но эти мельчайшие черточки, а вместе с ними, возможно, и отравлявшие его организм токсины, послужили причиной того, что наш Морибундус явился сюда, в самый шикарный берлинский отель, и составил три письма, в которых черным по белому было написано о его неслыханно смелом, но весьма неубедительно аргументированном решении…

Когда Крингеляйн наконец неуверенно поднялся из-за стола и, держа в руке три запечатанных конверта, пошел к выходу в коридор, ему встретился доктор Оттерншлаг. Тот с любопытством поглядел на Крингеляйна, показав ему изуродованную сторону своего лица, отчего Морибундус не на шутку испугался.

— Ну как? Устроились? — вяло спросил Оттерншлаг. Он был в смокинге и смотрел уже не на Крингеляйна, а на острые носы своих лакированных туфель.

— Да, прекрасно устроился. Великолепно, — ответил Крингеляйн засмущавшись. — Благодарю вас. Покорнейше прошу принять мою благодарность. Ведь вы были так добры ко мне, что…

— Добр? Я? Отнюдь нет. Ах, вы о комнате… Чепуха. Я, видите ли, давно уже готовлюсь к отъезду, да лень мешает сняться с места. Этот отель — просто дыра. Если бы вы заняли мой номер, я сидел бы сейчас в скором поезде и катил в Милан или еще куда-нибудь. Совсем неплохо… Ну да все равно. В марте везде, в любом конце света отвратительная погода. Абсолютно безразлично, где ты в это время года находишься. С тем же успехом можно вообще никуда не уезжать.

— Должно быть, вы много путешествуете? — робко поинтересовался Крингеляйн. Любого из обитателей отеля он готов был считать золотым мешком или родовитым дворянином. — Позвольте представиться: Крингеляйн, — скромно добавил он с поклоном, исполненным провинциального изящества. — Вероятно, вы повидали свет?

«Сувенир из Фландрии» перекосила гримаса.

— Более или менее. Ничего особо интересного. Было, знаете ли, одно кругосветное путешествие. Индия… И еще кое-где побывал. — Оттерншлаг слегка усмехнулся, заметив жадный, голодный блеск в глазах за стеклами пенсне его собеседника.

— Я тоже намереваюсь совершить путешествие, — сказал Крингеляйн. — Наш генеральный директор господин Прайсинг каждый год путешествует. Вот совсем недавно он побывал в Санкт-Морице. В прошлом году на Пасху он со всем семейством отдыхал на Капри. Могу себе представить, как чудесно…

— У вас есть семья? — вдруг спросил Оттерншлаг и отложил в сторону газету. Секунд пять Крингеляйн колебался, потом ответил:

— Нет.

— Нет, — повторил Оттерншлаг, и в его устах это слово приобрело отзвук чего-то невозвратимого.

— Для начала я хотел бы посетить Париж. Говорят, это очень красивый город?

Оттерншлаг, в котором только что появился было проблеск тепла и участия, теперь, казалось, задремал. По нескольку раз в день на него внезапно накатывала такая вот слабость, и преодолеть ее он мог лишь одним тайным и предосудительным способом.

— В Париж лучше ехать в мае, — пробормотал он.

Крингеляйн быстро возразил:

— У меня не так много времени.

Внезапно доктор Оттерншлаг оставил Крингеляйна.

— Я должен подняться в номер. Надо прилечь, — сказал он, обращаясь не столько к собеседнику, сколько к себе самому, и Крингеляйн остался один со своими письмами в руках.

Газета, которую листал Оттерншлаг, лежала на полу, вся она была изрисована маленькими человеческими фигурками, и над каждой фигуркой был изображен крест. Крингеляйн тихой тенью выскользнул в коридор и смущенно направился к дверям ресторана, откуда негромко, но отчетливо доносились звуки протяжной, ритмично вибрирующей музыки, которые проникали сквозь все стены Гранд-отеля.


Занавес упал, — с глухим стуком тяжело ударился о сцену. Грузинская, только что с легкостью цветка порхавшая в окружении кордебалета, теперь, мучительно задыхаясь, медленно поплелась за кулисы. Почти теряя сознание, она вцепилась дрожащими пальцами в мускулистую руку какого-то рабочего сцены и с силой, как раненая, выдыхала воздух сквозь стиснутые зубы. Капли пота стекали с ее лба по толстому слою грима и собирались в морщинах возле запавших глаз. Аплодисменты слышались слабо, точно отдаленный плеск дождя, и вдруг шум приблизился — это означало, что занавес снова пошел вверх. Рабочий в противоположной кулисе с натугой вертел рукоять устройства, с помощью которого поднимался занавес. Словно бумажную маску, Грузинская надела на лицо улыбку и легко выбежала к рампе для поклонов.

Гайгерн, который весь вечер невыносимо скучал, просто из вежливости трижды лениво хлопнул в ладоши и начал пробираться со своего места в партере к одному из запруженных толпой выходов. В первых рядах партера и в райке кто-то из самых стойких поклонников кричал «браво» и аплодировал, но вся публика уже неумолимо устремилась в гардеробы. Со сцены, где стояла Грузинская, это выглядело как бегство, как легкая паника: бегущий прочь поток белых крахмальных манишек, черных фрачных спин, парчовых накидок — все текло в одном направлении. Она улыбнулась, высоко вскинула голову на тонком стебле шеи, шаг влево, шаг вправо, широко развела руки, поклонилась убегавшей публике. Занавес опустился, ударился о сцену. Балерины кордебалета не ушли со своих мест, дисциплинированно стояли в застывших позах — чувствовалась выучка.