Крингеляйн слушал торопливый, почти безумный шепот, смотрел в лицо Прайсинга. Белый свет семи лампочек люстры отбрасывал на него черные тени, лицо было осунувшееся, лоб в холодном поту. Под мутными глазами набрякли мешки, непривычно голая верхняя губа дрожала, влажные от пота волосы прилипли ко лбу, изрезанному морщинами — следами тревог и служебных забот. Руки не слушались Прайсинга, он бессильно поднял их, вновь и вновь повторяя:

— Прошу вас, прошу вас, прошу вас…

«Бедняга», — вдруг подумал Крингеляйн. Неслыханная новая мысль, от нее разорвались оковы и рухнули стены.

— Моя судьба зависит от вас, — прошептал Прайсинг. Он стал просителем, он не постеснялся употребить напыщенное слово «судьба».

«А как же моя судьба? — подумал Крингеляйн. — Моя-то судьба как же?» — Но эта мысль лишь промелькнула, не обретя четкой формы.

— Вы переоцениваете силу моего влияния на фройляйн Фламм, господин директор. Если вам угодно выкручиваться с помощью лжи, делайте это в одиночку, на свой страх и риск, — холодно ответил он. — Но я рекомендовал бы вам немедленно сообщить о случившемся полиции, иначе может сложиться неблагоприятное впечатление. Я сейчас отнесу вещи фройляйн Фламм в свой номер. Семидесятый — на случай, если я вам понадоблюсь. А теперь разрешите откланяться.

Прайсинг встал. Одолел непокорность ног и поднялся. Но тут же пошатнулся. Крингеляйн поддержал его. «Бедняга, — снова подумал он. — Вот ведь бедняга!» Тяжело опираясь на плечи Крингеляйна, Прайсинг счел нужным сказать:

— Господин Крингеляйн, я готов замять историю с вашим отпуском по болезни. Я не стану узнавать, где вы разжились деньгами, на которые совершаете ваши эскапады. Я… Когда вы вернетесь в Федерсдорф, я постараюсь улучшить ваше служебное положение. Я сделаю все, что в моих силах.

Но тут Крингеляйн открыто заулыбался, даже не пытаясь сдержаться. Без всякой обиды, без признательности — он улыбался просто и легко.

— Премного благодарен. Искренне вас благодарю, — сказал он. — Искренне благодарю за доброе намерение. Но в нем нет надобности.

Крингеляйн прислонил Прайсинга к стене, и тот так и остался стоять, привалившись широкой обмякшей спиной к узорчатым обоям семьдесят первого номера. У Прайсинга было лицо человека, который сползает в ледниковую трещину.

В коридоре в этот час горели не все лампочки, а лишь каждая вторая, да еще освещена была табличка на углу, предупреждавшая: «Осторожно, ступенька!» Высокие напольные часы пробили три — старомодный звон.

В половине четвертого у ночного портье, задремавшего над утренними газетами, зазвонил телефон.

— Алло! — ответил он черной телефонной трубке. — Алло! Алло!

В телефоне долго не раздавалось ни звука. Потом кто-то откашлялся. Потом послышался голос:

— Немедленно пришлите ко мне директора отеля. В номер Прайсинга, в семьдесят первый. И вызовите полицию. Случилась неприятная вещь.


То, что происходит в большом отеле, это не завершенные судьбы, а лишь фрагменты, клочки, обрывки. За дверьми номеров живут люди — заурядные или необыкновенные, люди, переживающие подъем, и люди в депрессии, блаженство и отчаяние зачастую разделены лишь стеной. Входная дверь вертится, то, что переживает кто-то от приезда до отъезда, не представляет собой чего-то цельного. Вероятно, на свете вообще не существует цельных судеб, а есть лишь что-то приблизительное, какие-то начала, не имеющие продолжения, или, наоборот, завершения, которым ничто не предшествовало. Многое кажется случайным, но в действительности является закономерным. И то, что происходит за дверьми жизни, не бывает таким же прочным, как колонны архитектурного сооружения, и не бывает предопределенным, как композиция симфонии, или поддающимся расчету, как траектория небесного тела, — человеческое труднее схватить, чем легкие тени облаков, что бегут по лугам. И тот, кто задумал рассказать об увиденном за дверьми гостиничных номеров, обречен рискованно балансировать между правдой и вымыслом, словно на слабо натянутом раскачивающемся канате…

Взять хотя бы этот странный телефонный звонок из Праги, он раздался в отеле в первом часу ночи. Женский голос попросил, чтобы телефонист соединил ее с бароном Гайгерном, с номером 69.

— Алло! — закричала Грузинская. Она только что легла в постель — в неуютную постель знаменитого, но несовременного пражского отеля. — Алло, алло, chéri[20], ты меня слышишь?

И хотя 69-й номер в это время был пуст, хотя как раз в это время в 71-м номере на том же этаже уже случилось несчастье, из-за которого генеральному директору Прайсингу пришлось провести три месяца в предварительном заключении, лишиться директорского поста и семьи, — Грузинская все же очень ясно услышала, как любимый голос тихо ответил:

— Неувяда? Это ты, любимая?

— Алло! Добрый вечер, добрый вечер! Ты рад, что я тебе звоню? Пожалуйста, говори погромче, очень плохо слышно. Я только что вернулась из театра, все прошло хорошо, ах, да просто прекрасно! Небывалый успех, публика была вне себя. Я очень устала, но я очень счастлива, очень. Так, как сегодня, я давно не танцевала. Oh, comme je suis heureuse![21] Ты думаешь обо мне? Я о тебе все время думаю, только о тебе. Скучаю по тебе. Завтра я еду в Вену, завтра утром. Ты приедешь в Вену? Говори же, говори! Завтра в Вене, в отеле «Бристоль», ты слышишь? Почему… Барышня, барышня, связь нарушена, ничего не слышно! Ты приедешь в Вену? Завтра? Я буду ждать. Я уже велела, чтобы в Тремеццо все подготовили к нашему приезду. Ты рад? Еще две недели надо поработать, а потом — в Тремеццо. Скажи хоть слово, хоть одно слово, я совсем тебя не слышу!.. Что? Что вы сказали? Номер не отвечает? Спасибо. Передайте, пожалуйста, господину барону, что его завтра ждут в Вене. Завтра. Спасибо.

Вот такой телефонный разговор состоялся у Грузинской с пустым 69-м номером. Она лежала у себя в номере пражского отеля, подвязав подбородок резиновым бинтом, глаза еще горели от грима, сердце жарко стучало и полнилось нежностью.

— Да ведь я тебя люблю, je t'aime, — прошептала она в безмолвную телефонную трубку, когда линию уже отключили.

А рядом, в 70-м номере, в этот час от четырех до пяти утра, когда задернутые шторы начинают светлеть, Флеммхен протягивает руки и обнимает Крингеляйна. В этот единственный и нежный час она не продается, а дарит себя. Потому что впервые Флеммхен замечает, что подарить она может не просто радость, не просто удовольствие, а нечто огромное — потрясение, счастье, исполнение всех желаний. Она, словно юная мать, держит мужчину в объятиях, как дитя, которое должно насытиться. Ее пальцы касаются худой от болезни и слабости шеи Крингеляйна. «Теперь все хорошо, — думает Крингеляйн. — Болей нет. Я сильный. Усталый, да, усталый, но я не хочу спать. Я почти совсем не спал с того дня, как приехал в Берлин. Жалко тратить время на сон. Я не хочу уходить, ах, как я хочу остаться! Я не хочу перестать быть. Не хочу — ведь теперь все только начинается».

— Флеммхен, — шепчет он в юное тепло ее тела. — Флеммхен, не дай мне умереть, пожалуйста, не дай мне умереть.

И Флеммхен крепче прижимает его к себе и утешает:

— Умереть! Чепуха. И слышать не желаю. Из-за пустяковой болезни, как у тебя, так быстро не умирают Я буду за тобой ухаживать. У меня есть знакомый, на Вильмерсдорферштрассе живет, он лечит просто изумительно. Он уже вылечил много людей, которые были больны тяжелее, чем ты. Он сумеет тебя вылечить. Завтра утром пойдем к нему, он тебе что-нибудь назначит, и ты поправишься, вот увидишь. А потом сразу же уедем. В Лондон, в Париж, на юг Франции, там уже тепло. И будем целые дни лежать на солнышке, загорим и отдохнем. А теперь давай спать.

Спокойная беспечная сила и здоровье Флеммхен передаются смертельно усталому Крингеляйну, он всему верит. Он засыпает, и ему снится сияющее счастье, похожее на грудь Флеммхен и вместе с тем — на холм, поросший цветущей жимолостью.

Двумя этажами выше спит в своем номере доктор Оттерншлаг. Ему снится сон, который повторяется каждые две недели. В этом сне Оттерншлаг идет по городу, который хорошо знает, и входит в дом, незнакомый дом. Там живет женщина — у нее родился ребенок, когда Оттерншлаг был в плену. Это страшный ребенок — не его ребенок, он плачет в своей колясочке всякий раз, когда видит искромсанное лицо Оттерншлага. Но сон на том не кончается. Вот Оттерншлаг гонится за персидской кошечкой Гюрбе, бежит задыхаясь через весь город и дерется из-за кошечки на крыше с каким-то котом, у которого человеческое лицо, а в конце концов Оттерншлаг срывается с крыши и летит по горящему небу, взорванному артиллерийской канонадой, летит и падает на гостиничную кровать. В эту секунду Оттерншлаг всегда просыпается.

— Хватит с меня, — говорит он. — Сыт по горло. Сколько еще ждать? Чего ради? Все. Пора нам поставить точку — Он поднимается, берет свой чемоданчик, моет шприц, ломает ампулы — десять ампул, двенадцать ампул. Наполняет шприц, протирает спиртом руку — вся она исколота и покрыта мелкими воспаленными язвочками. И ждет. И начинает дрожать. Вся сила куда-то уходит из его рук. Не сделав укол, он выжимает из шприца морфий, просто разбрызгивает драгоценное, с трудом и обманным путем добытое средство, оставляет небольшую безопасную дозу, которую милостиво дарует своему изголодавшемуся организму. И снова ложится, засыпает и не слышит ничего, что бы ни происходило в отеле.

Около половины четвертого утра граф Рона вышел из своего постоянного номера, поднял по тревоге ночного портье. Рона действует бесшумно и осторожно, от него, как днем, пахнет одеколоном. Он идет в 71-й номер, все осматривает, отдает необходимые распоряжения. Он велит принести рюмку коньяку подавленному Прайсингу, прогоняет муху, которая кружится над мертвым Гайгерном. Несколько секунд затем Рона стоит, скрестив на груди руки и склонив голову, возле убитого. Похоже, что он молится, а может быть, он и правда молится о душе сына своего сословия, который сошел с доброго пути. «Не легко ему, видно, приходилось», — возможно, думает Рона. Потом администратор спускается в холл, садится там за своей стеклянной перегородкой и по телефону извещает о случившемся комиссара полиции Едике.