— Знаю. Представляю. Очень хорошо все представляю, — сказал Крингеляйн. — Дома одна дрянь. Только имея деньги, можно жить по-человечески. Даже воздух не такой, каким он должен быть, если нет денег. Нельзя проветривать комнаты, как же, ведь тепло уйдет! Нельзя мыться вволю, потому что горячая вода — это расходы на уголь, опять-таки деньги. Бритвенные лезвия у тебя старые, бриться трудно. На белье экономишь — скатерти нет, салфеток нет. На мыле тоже экономишь. Щетка для волос давно вытерлась, кофейник треснул, пришлось залудить, ложки черные. В подушках комья, потому что они старые, из дрянного пера. Сломанные вещи так и не отдашь починить, не на что. Да еще плати страховку. И ведь не подозреваешь даже, что живешь не так, как надо, думаешь, так все и должно быть.

Крингеляйн прижался щекой к затылку Флеммхен. Так они вдвоем служили литургию бедняков, мерно покачиваясь в такт монотонным словам. Оба были уставшие и перевозбужденные, оба как в полусне.

— Маленькое зеркальце разбилось, — подхватила Флеммхен, — а новое купить — нет денег. Спать приходится за ширмами на раскладушке. В комнате все время пахнет газом. С квартирным хозяином что ни день — ругань. Попрекают едой, ведь ты не можешь дать денег на продукты, когда нет работы. Но меня не одолеют, нет, не одолеют, — вдруг упрямо сказала Флеммхен, высвободившись из рук Крингеляйна, и села в постели так резко, что одеяло чуть не свалилось на пол. Теплая, с юной кожей — Крингеляйн ощущал ее тепло как чудесный, драгоценный подарок. — Я пробьюсь, — сказала Флеммхен и в первый раз за все время сдунула со лба прядь волос. Это было как бы знаком того, что к ней снова вернулись легкомыслие и внутренняя жизненная сила. — Не нужен мне генеральный директор. Я и так пробьюсь.

Крингеляйн перебрал целую цепочку трудных мыслей, а дойдя до ее конца, попытался выразить мысли словами.

— Вот это, насчет денег — я это заметил только в последние дни, — заговорил он запинаясь. — Становишься совсем другим человеком, когда у тебя есть деньги, когда можешь что-то себе купить. Но что можно купить такое — я не подозревал.

— Что — «такое»? — Флеммхен улыбнулась.

— Ну… Такое. Такое, как ты. Такое… Совершенно прекрасное. Такое великолепное. Люди вроде меня даже не догадываются, что на свете есть такое. Мы ничего не знаем, не видим, а думаем, что все — брак и все остальное с женщиной — должно быть убогим, жалким и безрадостным. Или второсортным, как здесь, в Берлине, в разных заведениях. Но когда ты сейчас лежала тут без сознания, я почти не осмеливался смотреть на тебя. Господи, как это красиво. Господи, Господи, Боже, как красиво! И это существует, подумал я. Господи, это существует, чудо существует, чудо…

Да, вот что случилось с Крингеляйном. Он сидит на краю кровати и говорит не как младший бухгалтер сорока семи лет от роду, а как влюбленный. Его затаившаяся нежная и беспомощная душа выбирается из кокона и расправляет маленькие чистые крылышки. Флеммхен сидит, обхватив руками колени, и слушает Крингеляйна с удивленной и недоверчивой улыбкой. Иногда горло у нее сжимается, как у ребенка, который долго плакал. Крингеляйн не молод, не красив, не шикарен, он не здоров, не силен, у него нет ни одного достоинства любовника. И если его запинающаяся, нескладная речь, косые, блестящие от возбуждения глаза, робкие прикосновения, которые замирают на полпути в воздухе, все же произвели впечатление на Флеммхен, то причина этого лежит, по-видимому, где-то глубоко. Наверное, причина — знание бед и горестей, неотступное, страстное желание сделать полный глоток жизни и молчаливая готовность к смерти — наверное, все это вместе делает развалину в полосатой голубой пижаме человеком мужественным и достойным любви.

Нет, Флеммхен вовсе не влюбилась в Крингеляйна — в жизни едва ли бывают подобные идиллии. Но в этом гостиничном номере Флеммхен чувствует что-то вроде близости и защищенности, что-то, что кажется ей более прочным, чем все прежние импровизации, случавшиеся в ее мотыльковом, порхающем существовании. Крингеляйн говорит и говорит, к нему приходят все новые и новые слова, он говорит и облегчает сердце словами, говорит о своей жизни, и ему кажется в этот час, что всю жизнь он прожил ради одного события и ради одной цели — ради чуда, которое встретилось ему сегодня, ради совершенства красоты, которое он видит перед собой, в своей постели, ради девушки, которая пришла к нему, ушла от Прайсинга и пришла к нему.

У Флеммхен не было чрезмерного самомнения. Она знала себе цену. Двадцать марок за снимок в обнаженном виде для журнала. Сто сорок марок в месяц за работу в канцелярии. Пятьдесят пфеннигов за одну машинописную страницу. Меховая шубка ценой двести сорок марок за несколько ночей в чужой постели. Господи помилуй, да откуда ей было знать свою истинную цену? Но в словах Крингеляйна она впервые открыла самое себя, увидела себя, как в зеркале, увидела прекрасную золотистую кожу, светлые золотые волосы, увидела свое тело, всю его красоту, его свежесть, его беззаботную радость и безостановочную жизнь — она открыла самое себя как запрятанное сокровище.

— Да я ведь вовсе не какая-то особенная, — смущенно пробормотала она и вспыхнула.

Когда в потоке слов Крингеляйна вдруг всплыло имя Прайсинга, Флеммхен вздрогнула от испуга. И она, и Крингеляйн за последние полчаса успели забыть о том, что произошло в залитом зеленым светом 71-м номере. Теперь же кошмар снова был здесь.

— Я туда больше не вернусь, — прошептала Флеммхен. — Наверное, его уже забрали. И меня тоже заберут. Я останусь здесь, спрячусь.

Крингеляйн нервно усмехнулся.

— Почему заберут? — Хотя он и спросил так, ему тоже было страшно. Теперь он снова очень ясно увидел перед собой Гайгерна. Гайгерн в автомобиле, Гайгерн в аэроплане, у игорного стола, в белом свете ринга. Гайгерн, наклонившийся над ним, Крингеляйном. Гайгерн, отдающий ему бумажник. Гайгерн между стеклами вращающейся двери… — Почему ты думаешь, что тебя заберут?

Флеммхен серьезно кивнула головой и наивно ответила:

— Как свидетельницу.

— Ты так думаешь? — рассеянно спросил Крингеляйн. Он смотрел на Флеммхен, но видел не ее, а по-прежнему Гайгерна. И тут Крингеляйн снова помчался на бешеной скорости вчерашнего дня. — Не бойся, не надо. Я все устрою, — быстро сказал он. — Ты… Ты ведь останешься со мной? Тебе со мной будет хорошо. Я ничего не хочу — только одного: чтобы тебе было хорошо. Останешься? У меня есть деньги. Денег нам хватит. На долгое время хватит. Я могу и еще выиграть. Мы уедем отсюда. Поедем в Париж. Или… Куда ты хочешь?

— У меня оформлена виза в Англию.

— Хорошо. Хорошо, в Англию. Куда хочешь. Все, что хочешь. У тебя будут платья. Надо, чтобы были платья и деньги. Мы будем жить сумасбродно, хочешь? Я подарю тебе деньги, которые выиграл, три тысячи четыреста марок. А потом у тебя будет еще больше денег. Ничего не отвечай, ничего не говори, молчи, просто лежи сейчас спокойно. Я пойду туда. К Прайсингу. Посмотрю, что там с ним. Ты веришь мне? Веришь, что со мной тебе будет лучше, чем с Прайсингом? Хочешь остаться со мной, а не с ним? Сейчас я схожу туда и принесу твои вещи. Положись на меня. Ничего не бойся…

Крингеляйн ушел в ванную, быстро оделся: черный пиджак, темный галстук из плотного шелка. Со странным лихорадочным и пронзительно волнующим чувством одевался он среди ночи, когда на улице совсем тихо и в отеле отключено отопление. Флеммхен сидела в кровати, прижавшись щекой к коленям. Она глубоко вздохнула. Вот сейчас у нее разболелась голова, в горле пересохло. Ей хотелось съесть яблоко и выкурить сигарету. Она взяла со столика возле кровати бутылочку с «Бальзамом жизни» и понюхала пробку, запах корицы показался ей неприятным. Крингеляйн вышел из ванной — теперь он снова выглядел как изящный, элегантный господин. А может, он таким и был, этот Отто Крингеляйн из местечка Федерсдорф, Крингеляйн, который двадцать лет кряду по требованию жены каждый день колол дрова…

— Я пошел. Никуда не уходи, лежи тихо, — сказал он, надевая пенсне. Глаза у него были светлые, блестящие и косили, зрачки казались большими и черными. У двери Крингеляйн обернулся. Снова подошел к кровати и вдруг опустился на колени. Закрыл лицо руками и что-то пробормотал. Флеммхен ничего не разобрала.

— Да. Конечно да. Конечно, — сказала она.

Крингеляйн поднялся, протер торчавшим из нагрудного кармана платком пенсне и вышел. Флеммхен услышала, как он отпер наружную дверь, как удалились его шаги по коридору. И еще она услышала очень далекую музыку из Желтого павильона, где танцевали те же люди, что танцевали там три часа назад…


Гайгерн лежит на ковре в 71-м номере. Он мертв. С ним уже ничего не может случиться. Никто на свете уже не будет его преследовать или ловить, никогда уже барон фон Гайгерн не попадет в тюрьму, и слава Богу. Он никогда не приедет в Вену, где его ждет Грузинская, и это печально. Но у этого красивого, сильного, сбившегося с пути человека была завершенная и наполненная жизнь. Он был маленьким ребенком на лужайке, мальчишкой, сидящим верхом на лошади, солдатом на войне, был борцом, охотником, игроком, любящим и любимым. Теперь он мертв. Немного влаги блестит в его волосах, по синей пижаме расплылось черное пятно, на губах — удивленная улыбка. На ногах поверх туфель у него натянуты воровские шерстяные носки, а на похолодевшей уже правой руке виден порез, память о последнем любовном приключении барона, этот порез уже не заживет…

Прайсинг тоже слышал танцевальную музыку, доносившуюся снизу, из Желтого павильона, и музыка причиняла ему немыслимые мучения. Все, о чем он думал, было подчинено джазовым ритмам, синкопам Истмен-джазбанда, которые гремели на первом этаже и проникали сквозь стены отеля. Невозможно было найти ничего менее подходящего к тому, о чем всю ночь думал Прайсинг, чем эта музыка, игравшая ночь напролет.

«Со мной — все, — думал он. — Все кончено. В Манчестер не еду. Дело с Хемницем провалилось. Меня заберут в полицию. Допрос. Следствие. Необходимая оборона… Да, это была необходимая оборона. Ничего плохого со мной не случится. Но есть зато другое. Девка. Девку допросят. Я был у нее, я отпер дверь, она и сейчас открыта…» Прайсинг сидел в противоположном двери углу комнаты на довольно странном предмете меблировки — на корзине для грязного белья, к крышке которой было приделано мягкое сиденье. Люстру Прайсинг зажег, однако обернуться и посмотреть назад не отважился. Странно, необъяснимо, но он не мог пошевелиться, не мог отвести глаза от мертвого Гайгерна — Прайсингу казалось, что стоит ему отвернуться и взглянуть на открытую дверь в соседний номер, как в ту же секунду произойдет что-то ужасное.