— Что вам, собственно, нужно от меня? Я вас вообще не знаю, — холодно, в нос, сказал он. — Ворвались сюда, понимаете ли, нагло ворвались в мой номер и произносите тут революционные речи. Какое мне дело до вашего юбилея? Какое мне дело до вас? Я не могу вникать в проблемы всех служащих нашего предприятия. У меня других забот хватает. И я не почиваю на ложе из роз: вот уж чего нет, того нет. Любой человек, если ему свойственны добросовестность и трудолюбие, может заработать деньги и сделать карьеру. А прочая публика меня не интересует. И вы меня не интересуете. Я вас знать не знаю. И все, хватит с меня.

— Ах вот оно что, вы меня не знаете. Зато я вас отлично знаю. Я вас знал еще тогда, когда вы приехали в Федерсдорф, когда вы были наемным служащим и жили в подсобке сапожника. Да вы остались должны моему тестю за колбасу и масло! Я прекрасно запомнил тот день, когда вы перестали первым со мной здороваться, господин Прайсинг, я помню и то, как вы начали увиваться за дочерьми старого хозяина. Я вел дневник, господин Прайсинг, писал про вас в этом дневнике, так что не думайте, что там что-нибудь упущено или забыто. Да если бы кто-то из нас натворил таких глупостей в малом, каких вы наворотили в крупных масштабах, то он уже давно вылетел бы со службы. А ваше надменное лицо, а с каким видом вы проходите по коридору в правлении! А как вы смотрите на людей — словно сквозь человека, как будто его вообще не существует! Один-единственный раз в мои бухгалтерские книги вкралась ошибка, и недостача-то была всего триста десять марок — никогда не забуду, каким тоном вы тогда со мной разговаривали! А восемьсот рабочих, которых вы уволили? Они и сегодня плюют вам вслед, я-то знаю. Вы разъезжаете в авто и всю улицу провоняли выхлопным газом, отравили наш воздух, и при этом воображаете, будто вы какой-то особенный. А я вам говорю, что…

Крингеляйна заносило все дальше и дальше. Он смешал в одну кучу все обиды и всю накопившуюся за двадцать семь лет службы ненависть, важные вещи и мелочи, правду и собственные измышления, факты и сплетни служащих. В сущности, слова, которые выплеснулись здесь, в гостиничном номере, были жалобами человека деликатного и неудачливого на человека, который простыми и довольно жестокими средствами прокладывает себе дорогу в жизни, — жалобами искренними, но несправедливыми и невероятно смешными… В свою очередь, Прайсинг, абсолютно не способный войти в положение другого человека, постепенно разъярялся все больше и больше. Когда Крингеляйн припомнил ему давнишние долги, сделанные в маленькой и душной бакалейной лавчонке Зауэркаца в те времена, когда Прайсинг был наемным служащим, у него чуть не закружилась голова, и он испугался, как бы его на месте не хватил удар. Прайсинг слышал свое тяжелое дыхание, с шумом вылетавшее из груди. Его глаза застилал багровый туман — так сильно налились кровью мелкие жилки. Он шагнул к Крингеляйну, схватил за жилетку и встряхнул, как пучок соломы. Новая шляпа свалилась с головы Крингеляйна на пол. Прайсинг бросился топтать ее, словно озверев. Как ни странно, но этой грубой выходке Крингеляйн обрадовался. «Ну, ударь, ударь беззащитного, смертельно больного человека! С тебя станется ударить», — подумал он почти весело. Флеммхен, замершая над чайным сервизом Гранд-отеля, шептала:

— Нет, нет, нет…

Прайсинг отбросил Крингеляйна к стене и рывком распахнул дверь.

— Хватит! — крикнул он. — Молчать! Убирайтесь вон, немедленно! Вы будете уволены. Я вас увольняю! Вы уволены, уволены!

Крингеляйн уже поднял с пола свою шляпу, но при этих словах остановился на пороге. Лицо у него стало белым, как лист бумаги. Наружная дверь в коридор была еще закрыта, и, прислонившись трясущейся, взмокшей от пота спиной к ее светлому лакированному дереву, Крингеляйн вдруг засмеялся, широко раскрыв рот, засмеялся прямо в бешеные глаза Прайсинга.

— Вы меня увольняете? Вы мне грозите увольнением? Да вы не можете меня уволить, господин Прайсинг, вы ничего не можете мне сделать, ровным счетом ничего, ровным счетом… Я ведь болен. Смертельно болен, слышите вы? Я скоро умру, жить мне осталось неделю или две. Мне никто ничего не может сделать. Прежде чем вы успеете меня уволить, я умру, — выкрикивал Крингеляйн, трясясь от смеха, но глаза у него все же снова наполнились едкой влагой. Флеммхен приподнялась с дивана и наклонилась вперед. Прайсинг тоже подался вперед. Его руки со сжатыми кулаками опустились, потом он сунул их в карманы брюк.

— Приятель, да вы что, сумасшедший? — сказал он тихо. — Вы что, шутите? Вас, что ли, радует, что вы смертельно больны? Наверное, вы малость повредились в уме.

И тут Крингеляйн вдруг снова стал серьезным и задумчивым, даже несколько смущенным, пожалуй. Он еще немного постоял перед закрытой второй дверью, обвел косящими глазами небольшой номер, задержал взгляд на Флеммхен, стоявшей в солнечном луче возле окна, потом — на крупной фигуре генерального директора, который стоял, сунув руки в карманы, потом взглянул на двери в спальной и ванной. Все виделось ему смутно и дрожало из-за отвратительных слез, застилавших усталые глаза. Крингеляйн поклонился.

— Прошу у дамы извинения за причиненное беспокойство, — проговорил он приятным высоким голосом.

Прайсинг, у которого совесть была нечиста, воспринял его слова как гнусный и подлый намек. Кулаки снова вылетели из карманов.

— Вон!

Но Крингеляйн уже исчез. Прайсинг энергично прошелся из конца в конец комнаты, раз, другой, третий. Виски у него сдавило, переносица покраснела.

— Ну что? — сказала Флеммхен.

И вдруг генеральный директор бросился к дверям, распахнул их и, как сбесившийся слон, затрубил в коридор:

— Вас разыщут! За вами будут следить! Мы узнаем, где вы украли деньги, чтобы тут развлекаться! Коммунист! Мошенник! Бессовестный подлый негодяй! Я велю арестовать вас! Арестовать!

Но Крингеляйна нигде уже не было видно.

— Вообще-то он очень симпатичный. А сейчас под конец он даже заплакал, — сказала Флеммхен, которая во время всей сцены не произнесла ни слова.


— Не снимай чулочки. Ты в них так мило выглядишь, — сказал Прайсинг. Он сидел в шезлонге в 72-м номере, у Флеммхен.

— Нет. Мне так не нравится. Не могу же я ходить тут в чулках и туфлях.

Ее тело цвело, как цветок, в мерцании ночника, бросавшего красноватую тень на матовое золото кожи. На плечах и коленях, на всей упругой молодой коже Флеммхен лежали мягкие блики. Она села на кровать, сняла синие туфли, затем неторопливо, бережно стащила с ног новые шелковые чулки. Свет лился в нежную впадину на ее груди; когда она наклонялась, позвонки играли. Прайсинг взирал на эту красоту затаив дыхание.

— Какая ты прелесть! — сказал он, не осмеливаясь, однако, встать с неудобного шезлонга. Флеммхен оглянулась на него через плечо и кивнула, одобрительно, подбадривающе. Она отнесла чулки на стул, где уже было аккуратно, как у пай-девочки, сложено и повешено платье и крепдешиновое белье. Прайсинг наконец поднялся и двинулся к Флеммхен под скрип своих сапог. Осторожно вытянул вперед палец, поросший светлыми волосами, с опаской тронул спину Флеммхен, словно перед ним был неизвестный дикий, страшный зверь. Флеммхен улыбнулась и добродушно спросила:

— Ну что?

Она немного нервничала и беспокоилась. Со своей стороны она хотела как можно добросовестней выполнить все условия своего неписаного договора с Прайсингом. В конце концов, порядочный человек не согласится принять тысячу марок и поездку в Англию плюс новое платье-костюм и многое другое просто так, ничего не давая взамен. Но этот генеральный директор был такой беспомощный, ужасно беспомощный, вот уже второй вечер он все только ходит и ходит вокруг да около — так думала Флеммхен о робких ухаживаниях Прайсинга, и ей было крайне неприятно. У нее появилось чувство, будто она попала на прием к совсем неопытному дантисту, который должен запломбировать ей зуб. Флеммхен была бы рада, если бы самое неприятное уже было позади, однако все тянулось и тянулось, не двигалось с места и действовало ей на нервы. Она придвинулась ближе к Прайсингу, но пугливый палец уже спрятался в жилетный карман, где, в соседстве вечного пера, видимо, решил пока что передохнуть после опасных похождений. Флеммхен вздохнула и повернулась к генеральному директору лицом. Совершенство ее нагого тела вызвало у него восхищение и вместе с тем испуг.

— Ну вот я тебя и вижу. Вот мне и можно на тебя посмотреть, — смущенно сказал он. Тело Флеммхен дышало такой целомудренной чистотой и свежестью, что вид его вызывал у генерального директора не желание, а прежде всего страх. — Какая ты… На снимке в журнале ты совсем не такая, — сказал он чуть ли не с огорчением.

— Не такая? А какая же?

— Более кокетливая. Там у тебя какой-то особый шарм, понимаешь?

Флеммхен поняла. Она догадалась, что Прайсинг втайне разочарован ее холодной готовностью, а сам не готов, с непривычки не может решиться, да и кровь у него давно загустела. Она ничем не могла ему помочь и подумала: «Уж какая есть», а вслух сказала:

— Да, для снимков фотограф всегда ставит меня в дурацкую позу. И потом, они же наносят ретушь. Фото нравится вам больше, чем я сама?

— Что ты выдумываешь! Ты прелесть, — Прайсинг повторился, его запас нежных слов был ограничен. — Но почему бы нам не перейти на «ты»? Пожалуйста, говори мне «ты».

Флеммхен энергично тряхнула головой:

— Нет.

— Нет? Да почему же?

— Потому что… Нет, и все. Не могу. Не буду. Вы же чужой человек, так с какой стати мне вам тыкать? Все прочее… Я пойду вам навстречу во всем прочем, но говорить вам «ты» не могу.

— Что за странное ты создание, Флеммхен! — вздохнул Прайсинг, глядя на ее голую кожу в отблесках света и накрашенный рот. — С тобой надо держаться настороже.

— Вовсе я не странная, — возразила Флеммхен, и на ее лице появилось строптивое выражение. У Флеммхен было свое особенное целомудрие. — Я должна иметь возможность вовремя отступить, — попыталась она объяснить отказ. — Я могу поехать с вами в Англию и все такое, но я не хочу, чтобы за мной потом тянулся хвост. Говорить вам «ты» — это и есть хвост. Вот встречу я вас когда-нибудь потом, через полгода, и скажу: «Здравствуйте, господин генеральный директор». А вы всем объясните: «Это секретарша, которая работала со мной в Манчестере». И все будет в порядке. А на «ты»… Вам ведь тоже было бы неприятно, если бы я встретила вас с женой и закричала бы: «Привет, пупсик!» Или малыш, или котик. «Эй, котик, ну как живешь?»