— Войдите! — крикнул Прайсинг. Крикнул скорее машинально, но еще и по глупости, потому что на самом деле вовсе не хотел, чтобы кто-то его беспокоил во время завтрака с жизнерадостной Флеммхен. Но раз уж он сказал «войдите», дверь распахнулась. Явился Крингеляйн.

Его явление в номере Прайсинга было подобно взрыву, потрясшему Гранд-отель, и особенно его третий этаж — этаж приличной публики, не говоря уж о 71-м номере. Крингеляйн был в своей новой элегантной шляпе, которую надел лишь ради того, чтобы не снимать перед Прайсингом. И он не снял шляпу.

— Доброе утро, господин Прайсинг, — сказал Крингеляйн, небрежно коснувшись полей шляпы двумя пальцами. — Мне надо поговорить с вами.

От такого обращения Прайсинг окаменел.

— Что вам угодно? Как вы сюда попали? — спросил он, в изумлении уставившись на Крингеляйна в элегантном пиджаке, на Крингеляйна в фетровой флорентийской шляпе, на этого младшего бухгалтера Крингеляйна из конторы по начислению жалованья, на его лицо, решительное, словно лик глашатая Страшного суда.

— Я постучал, вы ответили «войдите», — сказал Крингеляйн с поразительной легкостью. — Мне надо с вами поговорить. Разрешите сесть.

— Пожалуйста, — безропотно молвил Прайсинг, когда Крингеляйн уже опустился на стул.

— Если я помешал, прошу извинения у дамы, — весьма находчиво сказал Крингеляйн.

Флеммхен оживилась и приветливо ответила:

— Да ведь мы с вами знакомы, господин директор. Мы же танцевали с вами фокстрот, и так славно!

— Да, да, конечно. — Крингеляйн откашлялся. Сердце билось прямо у него в горле. Затем настало молчание.

Наконец генеральный директор произнес директорским тоном:

— Говорите же. В чем дело? У меня нет времени. Я собираюсь продиктовать фройляйн Фламм несколько писем, срочно.

Крингеляйн не сгорбился, как бывало раньше, при звуке директорского голоса. Правда, подходящее начало для разговора он нашел не сразу:

— Моя жена пишет, что у нас снова неисправна кухонная плита. А фабрика отказывается произвести за свой счет необходимые ремонтные работы. Это никуда не годится. Мы живем в фабричном поселке и квартирную плату вносим своевременно, она вычитается из моего жалованья. Следовательно, фабрика обязана заботиться, чтобы в домах поселка все содержалось в надлежащем порядке и чтобы мы не дышали дымом из-за неисправных дымоходов. — Так начал Крингеляйн разговор с генеральным директором.

У Прайсинга над переносицей появилось багровое пятно, однако он ответил, стараясь не потерять самообладания:

— Вам известно, что меня лично подобные вопросы не касаются. Если у вас есть жалобы, обращайтесь в строительную контору. Просто неслыханно — обременять подобными вещами меня!

Точка. Фраза была закончена. Но Прайсинг не удержался и добавил:

— Строишь для людей поселок, а они, вместо благодарности, наглеют. Просто неслыханно.

Прайсинг встал, однако Крингеляйн не двинулся с места.

— Прекрасно. Оставим это, — бросил он небрежно. — Вы считаете, что можете позволить себе оскорбительные выражения. Но я этого не потерплю. Вы думаете, что вы лучше других людей. А вы самый заурядный человек, господин Прайсинг, даром что жена ваша богачка и живете вы на вилле. Вы самый заурядный человек, и так, как вас, никого больше не бранят в Федерсдорфе. Вот вам правда.

— Меня это не интересует. Меня это абсолютно не интересует. Уходите! — крикнул Прайсинг.

Но Крингеляйн обнаружил в своей душе такой капитал силы, о каком и не подозревал. Двадцать семь лет подневольного существования нашли выход в словах. Крингеляйн был заряжен электричеством, словно динамо-машина.

— Нет, интересует, — ответил он. — Такие вещи вас очень даже интересуют. Иначе почему на вашей фабрике полным-полно доносчиков и шпионов? Эти ваши лизоблюды — Шрибес, Куленкамп, все эти мерзавцы, подонки, которые топчут ногами тех, кто ниже по положению, и лебезят перед начальством! Стоит кому-нибудь хоть на три минуты опоздать — они уже доносят. Они и к служащим втерлись в доверие, об этом всей фабрике известно. А когда ты работаешь как проклятый, из последних сил, губишь свои легкие, то этого никто не замечает. Как же, ведь хозяева за это платят. А можно ли на такие деньги жить по-человечески, вам дела нет, господин Прайсинг. Вы-то разъезжаете в автомобиле, а мы резиновые калоши купить не можем. А когда из тебя выжмут последние соки, когда состаришься, никто о тебе не позаботится. Старик Ханнеман проработал на фирме тридцать два года, а теперь сидит без гроша. Пенсию не получает, зато катаракту на обоих глазах заработал.

Если бы Прайсинг действительно был свирепым тираном — а именно таким рисовался его образ воображению мелкого служащего Крингеляйна, — он немедленно вышвырнул бы вон дерзкого бухгалтера. Но Прайсинг был порядочным, доброжелательным и неуверенным в себе человеком, он ввязался в дискуссию:

— Заработная плата начисляется в соответствии с тарифами. Кроме того, у нас имеется специальный фонд для служащих, — обиженно возразил он. — О Ханнемане я ничего не знал. Кто он такой?

— Хороши тарифы! Хорош фонд! — вскричал Крингеляйн. — В больнице меня поместили в палату третьей категории, а врачи, между прочим, назначили мне особый режим питания — сыр, салями и прочее, вот как я должен был питаться в течение четырех дней после операции. Жена подавала прошения одно за другим, но никакой прибавки к жалованью я так и не получил. Санитарную машину, чтобы добраться до больницы в Микенау, я тоже оплатил из собственного кармана. У меня вырезали желудок, однако велели, чтобы я ел сыр. А когда я проболел ровно месяц, вы прислали мне письменное сообщение, что я буду уволен, если проболею еще пару дней. Было такое письмо или нет, господин Прайсинг, отвечайте!

— Я не могу помнить все письма, которые мы рассылаем служащим. Но в конце концов, фабрика — не дом престарелых, и не больница, и не богадельня. Вы сейчас тоже числитесь больным, а сами живете здесь, как какой-то граф или авантюрист.

— Возьмите ваши слова обратно! Немедленно возьмите обратно, сейчас же, в присутствии дамы! — закричал Крингеляйн. — Да кто вы такой? Как вы смеете меня оскорблять? Что вы о себе воображаете? Вы что, считаете, что я — дерьмо? А если уж я дерьмо, то вы тем более. Вы, генеральный директор, — дерьмо! Поняли? Дерьмо!

Они вскочили и, ничего не соображая от ярости, осыпали друг друга бранью. Прайсинг побагровел до синюшного оттенка, на верхней губе у него блестели капли пота. Крингеляйн весь пожелтел от злости, губы у него сделались совершенно бескровными, локти, плечи, все его тело тряслось. Флеммхен переводила глаза с одного на другого. Ее голова поворачивалась то влево, то вправо, как у несмышленого котенка, который следит за бантиком, что болтается перед его носом на ниточке. Но она все-таки поняла, что хотел высказать Крингеляйн, и поняла неплохо, несмотря на сбивчивую речь, а поняв, почувствовала к нему симпатию…

— Как мы живем, вы, наверное, вообще не знаете? — кричал Крингеляйн. Его светлые усы взъерошились, губы побелели. — Ничего нет хуже нашей жизни! Как будто лезешь и лезешь вверх по голой стене, или как будто тебя заперли в подвале, где ты должен сидеть всю жизнь. Год ждешь, другой ждешь, третий, получаешь свои сто восемьдесят, через пять лет тебе прибавляют — получаешь двести и опять карабкаешься, карабкаешься и снова ждешь. И все время думаешь: ничего, потом будет лучше, потом я смогу завести ребенка, но до этого так и не доходит, а потом даже собаку пришлось отдать, потому что нет денег, и ждешь, когда освободится место получше, чем твое, и работаешь, работаешь до седьмого пота, сверхурочно работаешь, и никто за сверхурочные тебе не платит, а потом кто-то другой занимает хорошее место и получает триста двадцать и надбавку для семейных, а ты остаешься с носом. А почему? Потому что генеральный директор Прайсинг ничего не знает. Потому что генеральный директор Прайсинг всегда продвигает по службе не тех, кто этого заслуживает. Даже Бреземан так считает. А мой юбилей? Двадцатилетний юбилей моей службы! Ничего более убогого и представить себе нельзя. Может быть, вы меня поздравили? Может быть, кому-нибудь пришло в голову, что надо поднести мне поздравительный адрес? Сидишь, горбишь спину за столом, но никто даже не почешется прийти поздравить тебя с юбилеем. Ты думаешь: нет, не может такого быть, погоди, тебе устроят настоящий сюрприз, ведь не может такого быть, чтобы они о тебе забыли, что они забыли, что ты двадцать лет прослужил в конторе! В их конторе! Двадцать лет! И вот обеденный перерыв закончился, и вот уже шесть часов, и ты надеваешь пальто, но сам-то все ждешь, ждешь, а ничего так и не происходит. Плетешься домой, стыдно перед женой, стыдно перед другом Кампманом. «Ну что? — говорит Кампман, — на славу тебя почествовали?» — «Да, — отвечаю, — весь стол цветами завалили и дали пятьсот марок, сам генеральный директор произнес речь, очень хорошо говорил, отметил, что я всегда последним ухожу из конторы после окончания рабочего дня». Вот что я сказал Кампману, чтобы не позориться. А полтора месяца спустя вызывает меня Бреземан и говорит: «Я слышал, что вы уже двадцать лет у нас работаете. Наверное, у вас есть какие-то пожелания?» И я ему сказал: «Сдохнуть поскорее, вот все мои пожелания, потому что от такой собачьей жизни одна тоска». И тогда Бреземан пошел к старому хозяину, и тот с первого мая назначил мне четыреста двадцать в месяц. Но собачья жизнь так и осталась собачьей жизнью. И я поклялся, что однажды генеральный директор услышит от меня всю правду…

Сперва Крингеляйн говорил громко, но чем дальше он говорил, тем голос его становился слабее, сила куда-то уходила, нарастала грусть. Прайсинг ходил по комнате, заложив руки за спину. Половицы поскрипывали под его тяжестью. То, что Флеммхен присутствовала при разговоре и внимательно слушала, переводя взгляд с одного на другого, взбесило Прайсинга. Он резко остановился перед Крингеляйном и грозно надвинулся на его щуплую фигурку в новом пиджаке своим объемистым животом.