— На сегодня все, — говорит он. — Плакали мои денежки.

— Разрешите, господин барон, — шепчет Крингеляйн и сует в руку Гайгерна одну из своих двух красных фишек.

— Я сегодня не в форме, какая уж тут игра, — бормочет Гайгерн. У него нюх на удачу — чутье неотъемлемо от его сомнительной профессии — и сейчас он чует, что удачи в последнее время нет. Если не считать удачей тайное приключение с Грузинской.

Крингеляйн возвращается к столу. Дальше!

Часы хрипло пробили час. Крингеляйн — в его мозгу вертятся с гудением лопасти самолетного винта — кончил играть и сдал в кассу фишки. Он выиграл три тысячи четыреста марок. Руки вдруг ослабели, пальцы затряслись, он мужественно преодолел дрожь. Никому не было дела ни до него, ни до его выигрыша. Крингеляйн выиграл сумму, равную годовому бухгалтерскому жалованью. Он затолкал деньги в потрепанный бумажник.

Гайгерн со скучающим видом, позевывая, смотрит на него.

— А я-то теперь сирота, господин директор. Придется вам обо мне позаботиться. У меня ни гроша не осталось, — говорит он безразличным тоном. Крингеляйн стоит перед ним с бумажником в руках, не зная, как поступить, не зная, чего ждет от него Гайгерн. — Придется мне завтра хорошенько вас растрясти, господин директор.

— Конечно, — непринужденно-светски отвечает Крингеляйн. — Ну, а что мы предпримем дальше?

— Господи помилуй! Вот это выносливость! Теперь остается только выпивка или женщины.

С побледневшим, осунувшимся лицом Крингеляйн уходит из зеркала, перед которым надевал шляпу. В ладонь карлика, распахнувшего перед ним и Гайгерном дверь, он кладет пятьдесят пфеннигов. Потом опять сует руку в карман, нашаривает там сто марок и, уже выходя на темную и тихую улицу, протягивает карлику смятую в комок купюру. Крингеляйн потерял ориентировку. Он больше не знает, что такое деньги. В мире, где утром тратят тысячу марок, а вечером выигрывают три с лишним, бухгалтер Отто Крингеляйн из местечка Федерсдорф блуждает, как в лабиринте или в волшебном лесу, без дороги и огня. На улице возле фонаря стоит четырехместный автомобиль, молчаливый, но живой; в том, как он ждет хозяина, есть что-то от терпеливого ожидания доброго пса, и при виде автомобиля сердце Крингеляйна наполняется умилением и благодарностью.

Дальше! Дальше! Начал накрапывать дождь. Стеклоочистители щелкают и выписывают полукружия перед глазами Крингеляйна: влево — вправо, влево — вправо. Запах бензина уже стал родным, привычным и теплым. В мокром асфальте отражаются длинные полосы красного, желтого и зеленого. Слепящий белый огонь рядом с черными фигурами рабочих — это сваривают трамвайные рельсы, глубокой ночью, с жарким упорством. Автомобиль едет очень медленно, слишком медленно — так кажется Крингеляйну. Он искоса поглядывает на Гайгерна. Гайгерн курит. Его взгляд устремлен на дорогу, мысли — Бог весть где. Город в половине второго ночи выглядит так, будто произошла какая-то катастрофа. Город не спит, на улицах полным-полно людей, их сейчас едва ли не больше, чем днем, и множество машин, которые переругиваются на беззащитных перекрестках, где не видно полицейских. Над городом — красное, как зарево пожара, небо катастроф, через равные промежутки времени в нем вспыхивают светлые сполохи — это вращающийся прожектор радиомачты. Дальше! Дальше!

Впереди тремя маршами поднимается лестница, на ней шум голосов и музыка. Внизу флажки и бумажные гирлянды, на середине — тусклые зеркала в позолоченных гипсовых рамах, кругом незнакомые люди — много пьяных, много печальных. Девушки с тонкими фигурками, с черными обводами вокруг глаз. Крингеляйн поднимается по лестнице, протискивается между напудренными голыми спинами. Все вокруг тонет в табачном дыму, густой синий дым клубится на лестнице, под модными лампами с бумажными колпачками. Внизу шум был громкий и грубый, но на втором этаже слышатся приятные звуки музыки, они доносятся откуда-то из-за портьеры — там танцуют. Еще этажом выше тишина. На ступеньках лестницы сидит девушка в ярко-зеленых брюках, в руке у нее стакан. Когда Крингеляйн с Гайгерном поднимаются, девушка притворяется спящей. Полой нового пиджака Крингеляйн задевает ее голое плечо, и его охватывает предчувствие чего-то необычайного. За одной из дверей открывается длинное помещение. Здесь темно, лишь тускло мерцают два-три напольных светильника, обтянутые бумагой. И здесь играет музыка, Крингеляйн ее слышит, но музыкантов нигде не видно. В свете напольных ламп танцуют девушки — видны только ноги до колен, выше все исчезает в темноте. Крингеляйну, как маленькому, хочется ухватиться за руку Гайгерна. Все вокруг смутно и неясно; о том, что происходит за размалеванными стенами, которыми отделены друг от друга низкие столики с мягкими диванами, можно лишь догадываться. Крингеляйн вдруг осознает, что пьет холодное шампанское. У него начинаются видения: множество тел, чуждых, жутких и соблазнительных, тянется к нему Крингеляйн тихо поет своим высоким тенором, вторит мелодии двух невидимых скрипок. Он поет и раскачивается в такт. Его голова лежит на прохладном сгибе мягкой женской руки.

— Еще бутылку прикажете? — строго спрашивает официант.

Крингеляйн заказывает еще бутылку. Ему жаль официанта, который, по-видимому, страдает болезнью легких, — такое, во всяком случае, у него лицо, когда он, появившись из темноты в полосе света, склоняется над своим блокнотом. Крингеляйн размяк, ему безумно жаль официанта и девушек, которым так весело и у которых нет ничего, кроме ног, которым приходится танцевать в столь поздний час, и еще ему безумно жаль себя. Он притягивает к себе на колени вялое, безвольное и абсолютно равнодушное тело какой-то девушки. Колени у него начинают дрожать, он старается разглядеть лицо сидящей. От запаха пудры и незнакомого тела Крингеляйн впадает в пьяную восторженную меланхолию. Он поет. Гайгерн, занятый своими мыслями, сидит рядом на плетеном стуле, будто верный оруженосец, и слушает, как Крингеляйн выводит высоким вибрирующим тенорком: «Радуйтесь жизни, пока горит лампада…» «Мещанин, — со злостью думает Гайгерн. — По дороге домой заберу у тебя бумажник, и прочь отсюда, в Вену», — так думает он, уже балансируя на самом краешке смертельной пропасти…

Крингеляйн стоит в маленькой душной уборной и плещет воду себе в лицо, на котором снова и снова выступает холодный пот. Достает из кармана пузырек с «Бальзамом жизни» и без всякой надежды отпивает глоток, затем другой, третий. «Я не устал, — говорит он себе, — ничуть не устал. Никакой усталости нет и в помине». Этой ночью он готов к великим свершениям. С гадливостью ощущая во рту горький привкус бальзама, Крингеляйн возвращается к девушке, в мягкий, как подушка, сумрак. Дальше! Дальше! Дальше!

Крингеляйн тянется к ее губам, словно перед ним неведомый и полный опасностей остров. Пристав к берегу, он бросает якорь. Мелкая пьяная рябь уносит его вдаль.

— Веди себя хорошо, малыш, — раздается над ним чей-то голос. Он лежит неподвижно и прислушивается, прислушивается к чему-то в себе. В эти минуты мечтательного дурмана он снова чувствует, что руки у него полны красной спелой сочной малины, как однажды в лесу близ Микенау, и тут на него накатывает что-то страшное, оно — как меч, или молния, или огненное крыло…

Гайгерн услыхал стон Крингеляйна. Резкий, дикий крик, полный страха и человеческого страдания.

— Что случилось? — с испугом спросил Гайгерн.

— Ох… Больно. — Сдавленный голос исходил из темноты, в которой едва виднелось лицо Крингеляйна.

Гайгерн поднял с пола и поставил на стол светильник. И увидел, что Крингеляйн сидит напряженно выпрямившись, стиснув руки, сцепив их, как звенья цепи. На светильнике был синий абажур, и потому лицо было синим — с большой круглой черной дырой рта, из которого рвался стон. Гайгерну эта маска страдания была знакома с войны, он видел лица тяжелораненых. Он быстро подсунул руку под голову Крингеляйна, по-братски крепко обхватил его трясущиеся плечи.

— Что, напился? — спросила девушка. Она была совсем молоденькая и ничем не примечательная, в черном платье с блестками.

— Брысь! — шикнул Гайгерн.

Крингеляйн поднял на него измученный, обезумевший от боли взгляд и с усилием заставил себя сделать жалкую героическую попытку держаться с элегантной непринужденностью.

— Вот я и спекся, — прошептал он синими губами. Крингеляйн хотел передать то оглушающее, обморочное, судорожное, обрушивающееся, что творилось с ним. Жалкий, но все же мужественный юмор. Шутливые слова вдруг оборвались и перешли в стон.

— Да что с вами? — испуганно спросил Гайгерн.

И Крингеляйн едва слышно ответил:

— Кажется… Кажется, я умираю…

Глава V

Глупая выдумка, будто бы гостиничные горничные подглядывают в замочные скважины. Горничным нет никакого дела до людей, которые живут за дверьми с замочными скважинами. У горничных хватает других забот, они много работают и устают, все они чем-то недовольны, и все чрезвычайно заняты своими собственными делами. Никто не интересуется другими людьми, каждый в отеле предоставлен самому себе, каждый сам за себя в этой «большой дыре», с которой доктор Оттерншлаг довольно удачно сравнил однажды жизнь. Каждый живет за двойными дверями, и другом для каждого является лишь собственное отражение в зеркале или тень на стене. Люди проходят мимо других людей в коридорах, раскланиваются в холле, иной раз бывает, что и поговорят — короткие беседы, кое-как сплетенные из пустых сиюминутных слов. Взгляд поднятых глаз не достигает чужого лица, он останавливается на одежде встречного. Случается порой, что во время танцев в Желтом павильоне двое ощущают влечение друг к другу. Случается, ночью кто-то тайком пробирается из своего номера в чужой. И это — все. В остальном — бездонное одиночество. У себя в номере каждый остается один на один со своим «я», а схватить и удержать чье-то «ты» невозможно. И даже молодожены, что живут в 134-м номере, разделены в своей постели стеклянной пустотой невысказанных слов. Иные пары обуви — супружеские пары, — которые ночью стоят возле дверей в коридоре, явно несут на себе отпечаток взаимной ненависти, она застыла на их кожаных физиономиях; другие — с виду крепкие, но и они уже износились и уныло повесили носы. Лакей, в чьи обязанности входит собирать и относить чистильщику обувь, влип в скверную историю с алиментами, но кому до этого дело? Горничная с третьего этажа, кажется, закрутила любовь с симпатичным шофером барона фон Гайгерна, да только парень вдруг исчез, не сказав ни слова. Горничная страшно обижена, — да неужели можно всерьез предполагать, что при этих обстоятельствах ей придет в голову подглядывать за постояльцами через замочную скважину? Ночью ей хочется хорошенько обо всем подумать, но ее клонит ко сну, а поспать все же не удается, потому что на второй кровати в служебной комнате спит другая горничная, у которой не в порядке легкие; ночью она часто зажигает свет, садится на постели и кашляет. У каждого человека, замкнутого в четырех стенах, есть своя тайна, есть она и у дамы с невзрачным личиком из 28-го номера, той, что целый день поет, есть она и у господина из 154-го, что по утрам с упорством фанатика полощет горло, а сам-то — всего-навсего коммивояжер. Даже курьер номер 18 скрывает тайну за своим гладко причесанным фасадом — страшную, гнетущую тайну. Он подобрал золотой портсигар, который барон Гайгерн забыл на столе в зимнем саду. Курьер до сих пор не вернул портсигара. Опасаясь проверки, он спрятал найденную вещь между сиденьем и спинкой мягкого кресла, и теперь в семнадцатилетней душе паренька идет жестокая борьба между чувством долга и плебейской спесью. Господин Зенф, портье, давно присматривается к этому парню — когда на нем нет бляхи с номером, его зовут Карл Ниспе, — уж очень он рассеян на своем рабочем месте у вращающейся двери, и вокруг глаз у него подозрительная синева. Но чаще портье Зенф думает о другом. Его жена лежит в больнице уже не один день, теперь и речи нет о нормальных родах: схватки прекратились, начались какие-то странные судороги, однако сердцебиение ребенка все еще прослушивается и врачи не торопятся вызывать искусственные роды. Сегодня в обеденный перерыв Зенф поехал в больницу, но к жене его не пустили, от слабости она была в полуобморочном состоянии, а врачи сказали Зенфу, что жена заснула. Вот он, портье Зенф: вертится как белка в своей клетке из красного дерева то бросится к доске с ключами, то к расписанию железной дороги, то опять к доске Администратор Рона предложил ему взять отпуск, но Зенф не хочет оставаться без дела, он рад, что его впрягли в работу и можно отвлечься от мыслей о жене. А как обстоят дела у самого Роны, этого бравого аристократа, который работает по четырнадцать часов в сутки и несет свою службу, как отважный, но безнадежно оторвавшийся от своей касты человек, — этого никто не знает. Может быть, он гордится своим рабочим местом за барьером, может быть, стыдится его, когда видит, как кто-нибудь из прежних знакомых аристократов заносит свое имя в книгу регистрации постояльцев. Ясное удлиненное лицо рыжеволосого графа Роны в такие минуты ничего не выражает, оно словно застывшая маска.